Он прошептал:
– Не угодно ли вам пройтись со мной, чтобы как следует объясниться?
Тот рассмеялся:
– Ах, черт! Да ведь я для этого и явился.
И вместе, бок о бок, они пошли по оливковой роще. Солнце уже закатилось. Резкая прохлада южных сумерек накинула на все невидимый холодный плащ. Аббат вздрогнул и вдруг, по привычке священнослужителя подняв глаза, увидел над собою дрожащую на небе мелкую сероватую листву священного дерева, прикрывшего хрупкой своей сенью величайшую скорбь, единственный миг слабости Христа.
И в нем родилась молитва, короткая, полная отчаяния, произнесенная тем внутренним голосом, который не доходит до губ и которым верующие умоляют спасителя: «Помоги мне, господи!».
Потом он повернулся к сыну:
– Итак, ваша мать умерла?
Новое горе пробудилось в нем при словах «Ваша мать умерла» и тисками сжало сердце; в этом чувстве была и тоска мужского тела, которое так и не забыло женщину до конца, и жестокое воспоминание о пережитой пытке, а еще больше, быть может (ведь она умерла), отзвук безумного, короткого счастья юности, от которого ничего уже не оставалось теперь, кроме вечной раны в памяти.
Молодой человек ответил:
– Да, господин кюре, моя мать умерла.
– Давно?
– Да уже три года.
Новое сомнение охватило священника.
– Как же вы не пришли ко мне раньше?
Тот ответил не сразу:
– Не мог. Были препятствия… Но простите, я прерву свои признания и позже продолжу их во всех подробностях, какие вам будут угодны, а пока доложу вам, что я со вчерашнего утра ничего не ел.
Волна жалости потрясла старика, и он сказал порывисто, протягивая обе руки:
– Ах, бедный мой мальчик!
Молодой человек принял эти большие протянутые руки, и они поглотили его тонкие, теплые и лихорадочные пальцы.
Потом он ответил с тем насмешливым выражением, которое почти не сходило с его губ:
– Ну что ж, я, право, начинаю думать, что мы все-таки столкуемся.
Кюре зашагал вперед.
– Идем обедать, – сказал он.
И вдруг с какой-то инстинктивной, смутной и неожиданной радостью он подумал о прекрасной рыбе, которую поймал; вместе с курицей и рисом она будет сегодня отличным обедом для этого бедного мальчика.
Обеспокоенная арлезианка ворчливо ждала их у порога.
– Маргарита! – крикнул аббат. – Живо, живо, возьмите столик, перенесите в комнату и накройте на два прибора. Да скорее же!
Служанка стояла в оцепенении от мысли, что хозяин будет обедать с этим злодеем.
Тогда аббат Вильбуа принялся сам снимать со стола и переносить в единственную комнату первого этажа приготовленный для него прибор.
Пять минут спустя он уже сидел против бродяги, перед миской супа из свежей капусты, от которого поднималось облачко горячего пара.
III
Когда тарелки были наполнены, бродяга с жадностью набросился на суп, быстро глотая ложку за ложкой. Аббату уже не хотелось есть, и, оставив хлеб на тарелке, он только медленно глотал душистый капустный навар.
Вдруг он спросил:
– Как вас зовут?
Тот засмеялся, радуясь, что утоляет голод.
– Отец неизвестен, – отвечал он, – фамилия та же, что и у матери; вы, вероятно, ее еще не забыли. А вот имен целых два – между прочим, они мне вовсе не пристали: Филипп-Огюст.
Аббат побледнел, горло его сжалось. Он спросил:
– Почему вам дали эти имена?
Бродяга пожал плечами.
– Вы могли бы догадаться. Покинув вас, мамаша хотела уверить вашего соперника, что я его сын, и он ей более или менее верил, пока мне еще не было пятнадцати лет. Но тут я стал слишком уж похож на вас. И он, мерзавец, от меня отказался. Так вот, мне дали его имена: Филипп-Огюст; и если бы я имел счастье не быть ни на кого похожим или просто быть сыном какого-нибудь третьего, неизвестного прохвоста, то сегодня я звался бы виконт Филипп-Огюст де Правалон, с некоторым запозданием признанный сын сенатора и графа той же фамилии. Сам же я окрестил себя Невезучим.
– Откуда вы все это знаете?
– Да ведь при мне бывали объяснения, и крепкие, черт возьми, объяснения! Ого, было где поучиться жизни!
Нечто более тягостное, более мучительное, чем все, что аббат уже перечувствовал и перестрадал за последние полчаса, теперь удручало его. Он испытывал что-то вроде удушья; оно подступало к горлу, усиливалось и в конце концов могло его убить; и происходило это не только оттого, что он слышал, а скорее от тона каким все было сказано, и от вида отвратительной, жульнической физиономии, подчеркивавшей смысл произнесенных слов. Между этим человеком и собою он уже ощущал грязь той моральной клоаки, которая для некоторых душ равносильна смертельному яду. И это его сын?! Он еще не мог поверить. Он желал доказательств, всяческих доказательств; он желал все узнать, все услышать, все принять, все претерпеть. Он снова вспомнил об оливковых деревьях, окружавших его дачку, и вторично прошептал: «Помоги мне, господи!»
Филипп-Огюст доел суп и спросил:
– Больше ничего не будет, аббат?
Так как кухня помещалась вне дома, в отдельной постройке, и Маргарита не могла слышать оттуда голоса кюре, то в случае надобности он вызывал ее несколькими ударами в китайский гонг, висевший на стене за его спиной.
Итак, он взял обтянутый кожей молоток и несколько раз ударил по металлическому диску. Послышался звук, сначала слабый, потом он усилился, прояснился и стал дрожащим, резким, страшно резким, раздражающим, ужасающим воплем потревоженной меди.
Появилась служанка. Лицо ее было мрачно, она гневно поглядывала на мауфатана, словно чуя инстинктом верной собаки свалившееся на хозяина несчастье. В руках она держала жареную зубатку, от которой шел вкусный запах топленого масла. Аббат ложкой разрезал рыбу вдоль и предложил сыну спинную часть.
– Это я только что поймал, – сказал он, и над его отчаянием всплыл остаток гордости.
Маргарита все не уходила.
Священник сказал ей:
– Принесите вина. Хорошего вина, белого корсиканского.
У нее чуть не вырвался жест возмущения, и ему пришлось строго повторить:
– Ну! Две бутылки.
В тех редких случаях, когда аббат угощал кого-нибудь вином, он разрешал бутылочку и себе.
Филипп-Огюст проговорил, сияя:
– Здорово! Чудная идея. Давно я уже так не ел.
Служанка вернулась через две минуты. Аббату они показались долгими, как вечность: ведь теперь его томило желание все узнать, пожирающее, как адский огонь.