После того как мистер Томас научил меня основам пчеловодства, у меня появилась возможность заниматься этим и на каникулах, потому что эксцентричный школьный друг моего отца Хью Корли подарил мне пчелиный рой. Это были пчелы удивительно послушной разновидности, которые буквально никогда не жалили, и я работал с ними без перчаток и лицевой сетки. К сожалению, через какое-то время они погибли от отравления инсектицидом, долетевшим с соседского поля. Мистер Корли, страстный поборник органического земледелия и один из первых активистов экологического движения, был просто в ярости и подарил мне еще один рой. Увы, эти пчелы ушли в другую крайность (определяемую, несомненно, генами) и жалили все, что движется. В те годы у меня не было повышенной чувствительности к пчелиному яду, но впоследствии она выработалась – быть может, именно оттого, что в юности пчелы жалили меня много раз. В зрелом возрасте они жалили меня только дважды, когда мне было за сорок и за пятьдесят, и в обоих случаях это вызывало у меня странную реакцию, которой никогда не наблюдалось во времена моего активного занятия пчеловодством. На моем лице вскакивал огромный волдырь над одним глазом, оставлявший меня почти слепым на этот глаз. Непонятно, почему над глазом, ведь жалили меня в руку и в ногу! И тем более непонятно, почему только над одним.
Помимо пчеловодства, которым я занимался под руководством мистера Томаса, я уделял часть свободного времени в Аундле, пожалуй, лишь еще одному сколько-нибудь конструктивному занятию – исполнению музыки. Я провел немало часов в музыкальной школе, хотя и там, надо признаться, упустил массу ценных возможностей. К любым музыкальным инструментам меня с раннего детства тянуло как магнитом, и меня приходилось буквально оттаскивать от витрин, в которых были выставлены скрипки, трубы или гобои. Даже сегодня, когда я оказываюсь на приеме или свадьбе, где играет струнный квартет или джаз-банд, я забываю и хозяев, и гостей и топчусь вокруг музыкантов, следя за их пальцами и разговаривая с ними в перерывах об их инструментах. У меня нет абсолютного слуха, в отличие от моей первой жены Мэриан, и плохо развито чувство гармонии, в отличие от моей нынешней жены Лаллы, которая может без труда сымпровизировать вариации на любую мелодию. Но чувство мелодии мне от природы присуще, и я умею с одинаковой легкостью наигрывать, напевать и насвистывать любой мотив. Мне стыдно признаться, но одним из моих обычных занятий в музыкальной школе было без спроса брать чужие инструменты и самостоятельно учиться наигрывать на них разные мелодии. Однажды меня застали за исполнением мелодии спиричуэла “Когда святые маршируют” на довольно дорогом тромбоне, принадлежавшем одному из старших учеников, и у меня возникли неприятности, потому что инструмент оказался поврежден. Я искренне полагаю, что повредил его не я, но обвинили в этом именно меня (обвинили другие, не владелец тромбона, который обошелся со мной довольно любезно).
От моего скромного мелодического дарования было больше вреда, чем пользы, по крайней мере для такого ленивого школьника, каким я был. Мне так легко давалась игра на слух, что я пренебрегал развитием других важных навыков, например чтения нот или творческой импровизации. Причина крылась не только в лени. Было время, когда я даже свысока смотрел на музыкантов, которым “требовалось” читать ноты. Умение импровизировать я ставил выше. Но оказалось, что и в импровизации я слаб. Когда мне предложили вступить в школьный джаз-банд, я вскоре обнаружил, что, хотя и могу безошибочно сыграть любую мелодию, у меня совершенно не получается импровизировать на ее тему. Гаммы я играл очень небрежно, правда, у меня есть одно, пусть и очень слабое, частичное оправдание: никто не пытался мне объяснить, зачем это нужно. Теперь, будучи взрослым человеком и к тому же ученым, я догадываюсь зачем. Гаммы нужно играть, чтобы полностью освоиться со всеми тональностями, чтобы стоило только увидеть знаки при ключе в начале строки, как пальцы легко и механически начинали бы играть в соответствующей тональности.
Время, которое я провел в музыкальной школе, было потрачено в основном на то, чтобы играться с инструментами, а не на то, чтобы играть на них. Я все же научился играть по нотам на кларнете и саксофоне, но на фортепиано (где требуется умение брать больше одной ноты одновременно) я играл по нотам невыносимо медленно, как читает ребенок, который еще только учится этому и с трудом произносит слова по буквам, а не проглатывает текст целыми предложениями. Мистер Дэвисон, добрый учитель, у которого я занимался фортепиано, заметил мои мелодические способности и научил меня некоторым базовым правилам аккомпанирования самому себе аккордами в левой руке. Несмотря на то что я быстро освоил эти правила, успешно пользоваться ими у меня получалось только в тональностях до мажор и ля минор (где черных клавиш меньше всего), при этом звучали мои аккорды громко, но довольно монотонно – хотя на несведущих слушателей производила впечатление моя способность без подготовки играть то, что меня просили.
Я неплохо пел чистым, не особенно громким дискантом, и меня быстро приняли в сравнительно небольшой и престижный алтарный хор при школьной церкви. Мне безумно нравилось петь в этом хоре, и его еженедельные репетиции под руководством главного учителя музыки мистера Миллера становились для меня самым желанным событием каждой недели. Думаю, это был неплохой хор, уровня обычного хора английского кафедрального собора. Кроме того, я не могу не добавить, что в нашем хоре не было принято претенциозно произносить R раскатисто, но коротко, так что выходило больше похоже на D; от этого нередко страдает хоровое пение, по крайней мере на мой предвзятый слух: “Эта мать была Мадия, / А младенец был Хдистос” или “И солнечный дассвет / И дадостный олень, / И весело поет одган…”
[78] Кстати, раз уж я решил поворчать, – псевдоитальянское R старых теноров вроде Джона Маккормака, по-моему, еще хуже: “Как-то, сидя за орррганом…”
[79]
Каждое воскресенье мы исполняли какой-нибудь хорал: Стэнфорда, или Брамса, или Моцарта, или Пэрри, или Джона Айрленда, или одного из старинных композиторов, таких как Таллис, Бёрд или Бойс. Мы пели без дирижера: его роль исполняли два баса, стоявшие лицом друг к другу в задних рядах по обе стороны алтаря и управлявшие хором с помощью мимики и движений головы. У одного из этих басов, по фамилии Патрик, был чарующе красивый голос, который, быть может, даже выигрывал оттого, что не был профессионально поставлен. Я ни разу с ним не разговаривал (мы нигде не пересекались со старшими учениками из других “домов”), но он был моим кумиром как звезда мужского хора, выступавшего на школьных концертах под управлением другого талантливого учителя музыки – Дональда Пейна. К сожалению, мне так и не предложили вступить в мужской хор. Когда у меня закончилась ломка голоса, он стал не только ниже тембром, но и ниже качеством.
В Аундле была традиция, которую тоже завел Сэндерсон: каждый год мы всей школой исполняли какую-нибудь ораторию. Причем выбор произведений был потрясающий: за пять лет обучения каждому ученику доводилось поучаствовать в исполнении “Мессии” Генделя и Мессы си-минор Баха. В другие годы исполнялись иные произведения. В мой первый семестр мы пели кантату Баха “Проснитесь, голос к нам взывает” и “Нельсон-мессу” Гайдна, и я был от них в полном восторге, особенно от первой с ее искусно противопоставленными медленным вокальным хоралом и скачущей мелодией контрапункта в оркестре. Это был волшебный опыт, ничего подобного я никогда до этого не испытывал. Каждое утро после богослужения высокий и худой мистер Миллер бодро выходил вперед и проводил пятиминутную репетицию для всей школы, отрабатывая ежедневно всего несколько страниц вплоть до знаменательного дня исполнения. Из Лондона приезжали профессиональные солисты: очаровательные сопрано и контральто в длинных платьях и тенор с басом в безукоризненных фраках. Мистер Миллер относился к ним с исключительным почтением. Не знаю, что они думали о гортанном реве тех, кто не состоял в хоре. Но на мой тогдашний непрофессиональный вкус никто из солистов и близко не мог сравниться с Патриком из нашего школьного мужского хора.