* * *
В Зоологическом музее самое сильное впечатление на меня произвел скелет человека. Я знал, что смерть неизбежна, и все равно не предполагал, что все так плохо. Превратиться в конечном итоге в скелет – это ужасно. Я не хотел. Я знал только один способ избежать этой участи – повторить путь Ленина. Надо что-то сделать такое, чтобы человечество признало заслуги твои и подвергло тебя бальзамированию. Лежать, как Ленин, не так страшно. Но разлагаться… Короче, надо Лениным стать. Буквально – как Ленин. Стать Лениным, а не скелетом.
* * *
Если атомная война неизбежна (пытался себя успокаивать), то, может, это и к лучшему. Не так жутко – если все вместе. Атомная бомба – и раз – и словно ничего не было. Только для этого надо много атомных бомб, чтобы уже никому-никому нельзя было пожалеть ни о чем. Что-то было в этой мысли нехорошее, скверное, я понимал, – но ведь не я же изобрел эту бомбу. Помню, когда подумал об этом: смотрел утром в окно, видел крышу дома напротив, освещенную солнцем. Было мне, наверное, шесть. Страшно, когда один, а когда все вместе – уже что-то другое. Как будто и не было. И никто не узнает, было оно или нет – была ли вот эта крыша напротив. А значит, никто не узнает, что что-то случилось. И что кто-то был, с кем случиться могло. А значит, ничего не случилось. И ни с кем не случилось. Потому что некому это будет знать.
* * *
Если бы мне предложили выбрать казнь, я бы предпочел отрубание головы. Тюк! – и вроде бы все кончено, а вот и нет: отрубленная голова еще живет секунду (кто-то сказал – и я поверил). То есть так: обезглавленный умер, а голова еще секунду живет. Почему-то эта секунда, обманувшая смерть, мне представлялась особенно драгоценной. Больше и не надо: между двумя смертями – обезглавленного тела и самой головы – она и так равна целой жизни.
* * *
Было время, когда взрослые, особенно гости нашего дома, нарочно донимали меня, маленького, всякими своими обнимашками, чтобы только услышать мое коронное: «При коммунизме не целуются», – так я пытался избегать докучных ласк. С трудом сейчас представляю, как это получалось фонетически в устах четырехлетнего, но что было такое – помню точно. И обстоятельства тоже ясны – меня провоцировали. Где это услышал, уже не скажу. Могли научить, мог и сам додуматься. «Коммунизм» было тогда на слуху. Про коммунизм заговорили повсеместно после хрущевских прожектов на XXII съезде партии. Значит, это осень-зима шестьдесят первого. И это одно из первых отчетливых воспоминаний. Мне еще нет пяти, и у меня чулочки на резинках.
* * *
Самое жуткое, что могло бы со мной быть, это если бы я был кем-то или чем-то другим. Гусеницей. Пауком. Мухой. Мне было страшно думать о том, как не повезло сороконожке быть сороконожкой. А камень? Вот он лежит. Он неживой. Но как это быть неживым? Быть – и быть неживым? Не представляю. Но и быть другим человеком – это тоже как-то не по себе. Родился бы я в другой стране или в другой семье, разве был бы тот родившийся мною? Ведь я, который находится здесь, уже бы здесь не был. Был бы он мною, но без меня? Ум в тупике.
* * *
Рыбка гуппи – полная дура, она ест своих детенышей. Живородящая – лучше бы откладывала икру. Отец ее пузатую отсаживал из аквариума в литровую банку – чтобы там и рожала. В раздутом, почти прозрачном брюхе чернели точечками глазища мальков. Вот мальки выбрасывались из брюха наружу, как бомбы из самолета, а она вся, сделав рывок вперед и развернувшись, ам-ам, проглатывала новорожденных. Кто не спрятался, я не виноват. Но у кого-то спрятаться получалось – в комке водорослей. Потом отец эту дуру отпускал обратно в аквариум, а те проводили детство отдельно в банке, пока не подрастали чуть-чуть.
* * *
Другое потрясение – микроскоп. Небольшой, он умещался в продолговатом ящичке, размерами не более жестяной коробки из-под индийского чая. Отец гордился этим старинным микроскопом и берег его. Волосок с моей головы в нем казался бревном. «А ну-ка посмотрим, что у тебя под ногтями». О, ужас! Не надо. Мурашки по коже. Я потрясен. «Будешь теперь мыть руки?» Буду, буду. Но как же они? Им каково? Как им себя – вот такими… чувствовать, ощущать? А я? А мне? Пропасть непохожести – знать о ней и с этим жить?
* * *
Читать научился рано – где-то в беспамятном возрасте. В пять из больницы уже писал домой письмо – своими персональными, отличными от общепринятых буквами, – но в целом подлежащее прочтению. Мама его сохранила. Меня интересовал размер светофора. Мне тогда сообщили в больницу, что отец сделал настольный светофор и, когда меня выпишут, он у меня будет. Светофор оказался на батарейке, с переключателем – работал как надо. «Вот так обозначается лампочка, так батарея», – отец рисовал на листочке схему: здесь бегут электроны, их движение – электрический ток. Было понятно. Можно. Нельзя. И еще – будь внимателен (это желтый). Между нельзя и можно.
* * *
Помню, когда – помимо большого и мизинца – узнал названия трех других пальцев, еще до того остававшихся безымянными, – в итоге безымянным остался один, – но как научился считать (то было раньше), не помню. Главное, было до десяти доучиться. Дальше учится проще. А дальше пойдет совсем легко. И вот на мне еще слюнявчик, а я уже до миллиона могу. И дальше. А там – миллиард. И дальше. А что будет дальше? Взрослые сами не знают. «Надо подумать, – сказал отец и вспомнил, подумав: – Квадралион. Почти бесконечность. Тебе не надо». Почему же не надо? Как раз мне это надо – я знаю: потом – две почти бесконечности. Три почти бесконечности. Почти бесконечность почти бесконечностей. И я один это знаю. Один!
* * *
Событие: родился братик, двоюродный. Едем на край города, на Дибуновскую улицу. Я предвкушаю знакомство. Братик! У меня! Его зовут Александр. Мне всегда хотелось братика. Я поражен: что-то красное, сморщенное. Я знал, что он маленький, но он не маленький, а какой-то. «Он маленький, – мне говорят, – он подрастет». Говорят: «Ты сам был такой». Нет. Неправда. Был, но другим. Им весело. А мне – нет. Разрешают потрогать. Я не хочу. «Да ты потрогай, потрогай». Я отказываюсь трогать его. Отворачиваюсь. Отхожу. Это не он. Чувствую себя обманутым.
* * *
Вот польза от знания счета. Когда тебе пять лет, можешь представить, как далеко до ста. А ведь пока тебе пять, люди могут до ста доживать и даже больше. Один, два, три, четыре, пять – ты столько живешь – так быстро сосчитал, а это целая жизнь! А теперь впереди: шесть, семь, восемь, девять, десять, одиннадцать, двенадцать, тринадцать… досчитав до сорока, уже устаешь… а еще до ста далеко… Пятьдесят – это много, это гораздо больше, чем пять. Прожив пять долгих лет, веришь с трудом, что и пятьдесят когда-нибудь будет… Семьдесят два, семьдесят три, семьдесят четыре… Жизнь – очень длинная вещь, ей не видно конца, ты теперь сам убедился. А когда будет сто – СЛАВА СОВЕТСКОЙ НАУКЕ – наука продлит жизнь человека еще лет на сто, а может, на двести… А потом – еще и еще… На практике счет ограничивается на ста тридцати – ста сорока: потом – засыпаешь.
* * *
Помню, как отец учил меня завязывать шнурки – трудная школа, и как определять по часам время – это давалось значительно легче. В то время часы ходили медленнее: один тогдашний час длился гораздо дольше, чем час, который сегодня. Особенно долго время тянулось в трамвае. Дорога от Сенной – тогда от площади Мира – до Новой Деревни занимала почти вечность. Но и дома, особенно когда приходилось ждать что-то хорошее, время почти стояло на месте, что доказывали простые наблюдения за будильником: минутная стрелка могла бы показаться самым медленным предметом из всех способных передвигаться на нашей планете, если бы я не знал, что часовая тоже «идет» и это не увидеть глазом.