В мыслях Дора уже видела, как ее галифе прекрасно сидят на Филе, этот горчично-оливковый цвет так ему к лицу, мягкая ткань не мнется, швы пружинят и сохраняют форму, а бархатный лампас явно намекает на то, что Филя – раненный в отставке генерал! Трог эс гезунтэр гэйт, носи на здоровье, и зай гэзунт, майн тайер, будь здоров, мой дорогой…
Асенька потом говорила, Филя очень радовался этим штанам, налюбоваться не мог, тем более Ларочка подвесила их на гвоздики прямо перед кроватью, чтобы они выманивали мужа из дома на улицу, в трактир, на базар! Ведь начался май, всё как-то сразу захлестнуло, нахлынуло, засыпало черемуховым, вишневым цветом. То солнце, то дожди, лужи в окаемках пыльцы…
Но улегся Филарет надолго в постель, глядел на бегущие по стеклу капли, на суетящихся скворцов, на летящие, липнущие к окнам цветки черемухи и расцветшую во дворе грушу. Ни сесть, ни встать, да еще от долгого лежания началась у него чахотка, а может, и была она всегда, как без нее гончару, помеси-ка глину всю жизнь, покрути тяжелый круг. Ревматизм и чахотка, брат-сестра горшечника…
«Дорогие мои маменька и папенька и сестричка Асенька! Очень вы, маменька, огорчили меня своим письмом. Очень я сильно забеспокоился. Конечно, я, маменька, постараюсь приехать поскорей, не откладывать. Беру отпуск и выезжаю самым поспешным образом. Папенька, жди меня, своего сына!»
Отныне из синагоги Зюся сразу направлялся к Филе с пожеланием доброй субботы, наскоро прочитывал молитву над чаркой водки и доставал из загашника редьку с луком, крошеные яйца с печенкой, прекрасный студень с чесноком, горячий бульон и кугл, который сочился жиром.
По ходу вкушения и возлияний друзья продолжали затянувшийся на годы спор: стоило или не стоило бы являться на этот свет? Причем каждый придерживался то одного воззрения, то другого, в зависимости от конкретных житейских обстоятельств. Порою оба сходились во мнении, дескать, лучше сюда и вовсе не соваться, но коль скоро это произошло, надо бы все же понять, что тут к чему, и получить свой маленький цимес.
Когда-то Зюся с Филей были большие охотники поспорить, причем о таких вещах, что далеко не каждый мог бы составить им компанию. Рассядутся на завалинке и размышляют ни мало ни много об устройстве мироздания. Например – что было сотворено прежде: небо или земля.
Зюся, разумеется, первоначальными считал небеса. Филя же, до недавнего времени крепко стоявший ногами на земле, полагал, что земля предшествовала небу.
Оба горячились, иной раз чуть ли до драки не доходило, Зюся называл Филарета упрямым ослом, прости, Господи, Ершалаим Небесный, ссылался на Священное Писание:
– «Господь сказал: «Небо – престол мой, а Земля – подножие ног Моих», сделает человек скамеечку для ног прежде кресла?» – он восклицал, имея в виду свой первый сколоченный стул, проданный Маркелу Курочкину, а уж вослед заказанную купцом скамеечку.
– Да разве это доказательство? Камень, глина и песок – вот основа основ, – стоял на своем Филя.
– А тут лежал, – Асенька рассказывала, – тихий, как голубь, не сетовал, не роптал, ясный, кроткий, вздыхал виновато, душа у него была неспокойной за Ларочку, за детей. Все затевал разговор, мол, запаса горшков и плошек на первое время хватит, а Борька вернется – пускай принимает мастерскую со всеми потрохами, довольно ему скакать да кувыркаться на потеху бездельникам.
И в дружеском споре с Зюсей все больше поддакивал, чем возражал, особенно по второму вопросу – Земля следует за Небом или наоборот? Пока это самое Небо не хлынуло со всех сторон – прозрачное и белесое, в нем как дельфины в аквариуме плавали души Филиных предков, и все голоса земли слились в единую песенку, которую любила напевать Дора за шитьем:
– «О, мой прекрасный розмарин…»
А Ботик… Что – Ботик? Ехал на поезде, вырвав с трудом плацкарту, вдвое переплатил – все вагоны битком, эшелоны раненых, пленных, беженцев шли с фронта, двигались тяжело, останавливаясь и подолгу простаивая на перегруженных путях. Зато на фронт гуртом гнали новобранцев, орудия, фураж. Гражданских вообще не принимали в расчет: война идет, посторонись, штафирка!
Куда быстрей Ботик мог бы доскакать домой, галопом или рысью, любой аллюр был ему по плечу, да лошади-то не его, а Бэрда. Разве что украсть, как Пашка-бандит, увести ночью Маркиза, вороного со звездой во лбу, любимчика директора, думал Ботик, трясясь в темной вонючей «скотовозке», иначе не назовешь вагон, плотно набитый силосом людским, медленно ползущий из Чернигова в сторону Витебска. Этот темный, под самую крышу наполненный судьбами, горем, слезами расставаний и надежд вагон знал: обратно Боре уже не будет дороги, в цирк он никогда не вернется.
И самому цирку Шеллитто недолго останется скитаться по этой земле. В ночь на тридцатое июля его сожгут рабочие кирпичного завода, которые ютились неподалеку в землянках, в черных низких бараках. Спалят – то ли из пьяного озорства, то ли от злости, что не было у них тех малых копеек на представление, а бесплатно – извините-подвиньтесь.
Брезент и доски занялись первыми, с шатра огонь перекинулся на фургон с амуницией, костюмами и декорациями. Все заметались, кинулись тушить пожар, сам Бэрд, в колпаке и кальсонах, бросился отвязывать испуганных лошадей, освободил их, потом зачем-то рванул в горящий кратер. И в ту же секунду цирк рухнул, как подкошенный великан Лука Махонкин, ахнул, будто тяжело выдохнул.
Полыхнуло нестерпимым жаром, на секунду пламя погасло, а потом вспыхнуло с удвоенной силой, мириадами звезд, праздничным фейерверком взвились искры горящих опилок, унося с собой в черное небо душу господина директора.
Последнее, что услышал от него Ботик, – дежурное нравоучение после вечернего спектакля, когда Бэрд собрал циркачей и, открыв наугад свой усталый залистанный Ветхий Завет, провозгласил: «Так, не из праха выходит горе, и не из земли вырастает беда, но человек рождается на страдание, как искра, чтобы устремиться вверх…»
Летом 1916 года все только и обсуждали, как мы им наподдали, этим австриякам, наполненные гордостью за русскую армию, за генерала Брусилова, за батюшку-царя.
– Чуете? – из уст в уста передавали на базаре. – Италия вступила в войну с германцами, вот сейчас начнется!
– А Румыния-то, Румыния! Тоже не отстает, теперь она мигом с Австро-Венгрией разберется!
– Совсем недолго до победы, скоро, скоро… – слышалось со всех сторон.
Ботик открыл ставни, вытащил на свет божий горшки, покрытые пылью, залюбовался Филиной работой. Но торговля не шла, никто так и не выложил ни гроша ни за горшок, ни за крынку. Боря давно понял, что скроен не из того материала, из какого делают искусных торгашей.
Ну их к шуту, разбить бы все, это они виноваты, что его дорогой папочка отошел в вечность, и Ботик даже не успел ему сказать последнее прости. Прозябая у безлюдного прилавка, вспоминал отца, упокой, Господь, его душу, как тот расхваливал на все лады свои горшки, превозносил до небес, как слетались на эту призывную песнь покупательницы! Никто не мог устоять от соблазна…