Над Сенькой хлопотали, наряжая его к церкви Зачатия, только двое – Улька с Таисием. Улькин отец с Серафимомстарцем не хотели, чтоб Сеньку вели к стене Китай-города, иным старцам и старицам не указали помогать нищие обряды на Сеньку крутить, а вериги с крестами, хранимые на случай, дали после угрозы Сенькиной «перебить старцев, как кошек!», дали вериги с великим лаем.
Сенька обок с Улькой шли впереди ватаги, Таисий, наряженный в старую рясу и скуфью рваную, шел сзади их, гораздо дальше шли старцы – Улькин отец и Серафим, а там и вся ватага. Улькин отец тихо спрашивал:
– Серафимушко! Их шествию упорствовал я, видя, как ты заупрямился, а пошто такое, чуть до боя дело не дошедшее, и по сия мест не разумею.
– Повелел я так, Миколай! Понял, того Архилин-травы замыслы хитры – слышь-ко…
– Ну?
– Не с пуста разума ведет ён в веригах ряжоного беса, блазнителя дщери твоей, а думно мне, почуял разбойник наше умышление, о коем мы обсуждали ночью, – ухоронится в ино место.
– Ой ты, Серафимушко! А я так тому едино лишь радуюсь – ежели они стряхнутся с нашей шеи. Тогда Ульяна моя в дому зачнет жить без греха. От ватаги ей уйтить едино лишь в монастырь, а тут-то мы ее и сговорим за тебя – пир да свадебка!
– До пира того в гортани иссохнет! Ай не ведаешь? Прельстилась много – бегать к нему зачнет? А не можно там, ён в Облепиху спать зачастит.
– Пустое! Слушь-ко…
– Чого?
– Мы, как ён со стороны к нам прибредет, саму Облепиху, бабку озорную, напустим псом лютым, уж она-то кого не изгонит!
– Не так смыслишь ты, Микола… Думается, иную яму им придетца рыть! Дело с дьяками закинем.
– Эй, худче худчего, коли так! Удумано нами ладно было, а та затея какова еще будет?
– Наше дело древлее… позрим, пождем, неспешно подумаем… Вишь вон, гляди!
– Чого глядеть?
– Сама боярыня Морозова к церкви Анны-пророчицы жалует… А ну, как они ей приглянутся?
– Ништо-о…
Боярыня в смирной однорядке вишневой, в столбунце черном, отороченном соболем, стояла с тростью в руке у дверей, распахнутых в прохладный сад. В саду, на проталинах, кое-где еще лежал снег. Лужи играли от солнца, дальные в тенях голубели. С потоков высоких морозовских хором иногда шлепали мокрые комья. Грузные капли стучали, цветисто искрясь в выбоинах проталин.
– Идут ли убогие?
Ключница с желтым угловатым лицом, одетая в черное, ответила:
– Копятца, мать боярыня, идут!
– Дарьюшка! Все их платье утолочь в воду с золой… дать им белые рубахи, порты, а кому и ормяки.
– Ой, мать наша! Много их к нам налезло, хватит ли всем одежки – не ведаю. А таких, как Феодор-юрод, кой мыться не пойдет, – мало.
– Надо омыть всех! Кому платья не хватит, купить в ветошном ряду укажи, а убогих сочти. Женок пустим в первый пар, гораздо шелудивы.
Ключница отошла в глубь сеней. Из верхних сеней по лестнице по ступеням зашаркали лапти. Послышался многоголосый шепот:
– Ой ты, государыня наша!
– Матушка светлая!
– Поилица-кормилица!
Прямо от двери, в глубине сада строение с двумя окнами, с дверью, закопченной дымом. Из окон и двери полосы пара. Стены вверху над окнами отпотели, капает в лужи.
Рукава однорядки у боярыни до полу, но под рукавами обшитые прорехи для рук, оттого свободно боярыня поднимает руку с тростью, изредка тыча ею в проходящих мимо, смрадно пахнущих женщин – хромых, шелудивых, горбатых. Считая убогих, сказала:
– Бога для, остойтесь! Всем тесно.
– Чуем, матушка!
– Пождем, Федотья Прокопьевна!
– А где раба Окулина?
– Ой ты, матушка! Федько-юрод да Окуля-постница не ладят уды свои опрати…
– Окуля сказует: «Господу зарок-де у ей дан, покуль не стлеет на телесах моих древняя рубаха, ину не надену».
– И Феодор?
– А Федько, матушка, брусит тако: «В мир-де я пришел не мытца, а молитца! И батько Аввакум заповедал также: “Накинь-де мою патрахель и не сымай ее во веки веков!” Досель же я и на морозе в одной рубе ходил…»
– Феодора-юродивого, Окулину-постницу держи в нижних клетях… В горницах им не быть! Боярин недужит, но иной раз пробредет… Иванушко резвой, любопытной, вывернетца, они же, не мытые, роняют вошь, парш сыплют… Я не боюсь – скидаю платье, девкам дарю, – боярина да сына опасти надо…
– Ой, боярыня! Я их гоняю, да нешто упразднишься с ними? Федько, тот еще и упрямой – печной крюк не берет.
– Ты бы с ним уговором… грех…
– А нет, матушка! Крюк – он уговорит каждого. Чую, не пущу, коли узрю.
Первую смену боярыня простояла в дверях. Стало вечереть – захолодало. Морозова поручила пропускать другую смену ключнице:
– Лишних не пусти – утолока будет!
Дарья встала у дверей без трости, но ее руки были нищим много страшнее, чем трость боярыни. Когда вымылись все женщины, переоделись в чистые кафтаны и армяки, прошли вверх, тогда боярыня пришла сменить ключницу, но Дарья не уходила из сеней. Проковыляла первая смена стариков, умылась, переоделась. Пошла вторая. Вместе с убогими старцами и малоумными подростками проходили и Сенька с Таисием. Перед боярыней Сенька снял свой рваный, женского покроя каптур с воротником, глубоко сидевший на голове, на лицо «гулящего» хлынули кольца кудрей, он мотнул головой, стряхивая кудри, – взвякнули крестами двухпудовые вериги.
– Господи! Какой у него лик… дивный лик…
Таисий расслышал боярыню, хотя сказала она это очень тихо, тоже сняв скуфью, низко поклонился:
– Всем, матушка боярыня, взял! И телом богатырь, и власы дивные взрощены, да глаголом и чутьем скорбен. Я родня ему… много молил угодников, синодики своей рукой писал и нынче же отсылал образу Анны-пророчицы на молебствие, – чаю, не простит ли Господь?
– Ты грамоту разумеешь?
– Разумею, кормилица, письму и чести божественное борзо могу.
Боярыня снова поглядела на Сеньку, вздохнула:
– Зримо, что так уж ему на роду суждено. Ты его водчий?
– Водчий, боярыня! Без меня он едино как младень.
– Тяжки на нем вериги… Помоги ему железа снять – умой его, Дарьюшка!
– Иду, мать! Иду-у!
– Вот тому, что идет садом в веригах, дай рубаху из боярских, кои ветхи.
– Ой ты, мать боярыня! Такого рогожей огнуть – не всяка сойдетца… Да разве боярина Глеба на него рубахи влезут?
– Тогда сшить надо, особое.
– Опрично сошьем… А нынче надежет, што сойдетца.
– Особое на него надо затем, что ликом он чист и власы чисты.