Расстрига-дьякон порылся за пазухой, вынул тетрадь, стал в головах покойника, который кряхтел и мычал. Расстриге писанное в тетради было знакомо. Он, сморкнув к порогу, торжественно, по-церковному, начал:
– О погребении младеню сему-у!
– Чти! Душой он младень, а телом, только рогов нету, да ужо в кабаке набьют!
Купец, протрезвившийся на холоде, вернулся в повалушу, шапку кинул на лавку. Все ярыги обступили корыто, один светил, высоко держа свечу.
– «Мирских сладостей не вкусиша… восхищенна премирных щедрот благих, причастника покажи, молимся нерастленного младенца, его же преложил еси божественным повелением твоим. Слава отцу и сыну и духу смердящему-у…»
– Тьфу! – плюнул купец.
Подьячий, худо помня себя, пищал за столом:
– Хоть на Мытный двор в пастухи наймуся – время просто-ро-о!
Пропойца-дьякон продолжал:
– «Небесных чертогов и светлого покоя, священнейшего лика, святых, Господи, причастника сотвори чистейшего младенца-а!»
– Отче! Чти нынче кратко: каков сей младенец на кабаке? – приказал старший.
Расстрига, не меняя книжного слога, зачастил:
– «Очистил мя еси кабаче донага, имение пропил – все из дому выносил и к жене прибрел и наг и бос, борже спать повалился, а в нощи пробудился и слышах жену и детей, злословящих мя: “Ты пьешь и бражничаешь, а мы с голоду помираем!”»
– Окаянство блудное! – сказал купец и без шапки ушел из повалуши в сени.
Бывший дьякон продолжал:
– «Еще молимся об упокоении младенца Митрея и о еже по неложному своему обещанию небесному своему царствию того сподобити – не милуй, господи, не милуй!»
– Митрея? А пошто тут не милуй?! – пьяно и звонко выкрикнул подьячий: он ловил на столе ярко начищенный медный достакан, а тот из руки вывертывался, полз дальше по столу.
Сенька спал, сунув под голову свою и кунью шапку купца. Приказчики, выпив на дорогу, ругали ярыг, уходя в сени. Петруха стоял у двери повалуши в дальные покои, слышал слабый голос и чьи-то стоны. Сдернув шапку на сторону, приник плотнее ухом тогда, когда услышал за той же дверью голос, слаще которого не знавал в своей жизни. Окинув ярыг взглядом, плечом нажал дверь и шагнул в спальню жены купца. В углу, на широкой кровати, зарывшись исхудалым лицом в подушки, под темным одеялом лежала седая женщина. Седины разбрызганы на подушках, как вода, они блестели, отливая слабой желтизной от огня лампадок с широкой божницы. В комнате жарко натоплено. Пахло больным телом и потом. Выдвинувшись из-за высокой деревянной спинки кровати, румяная девушка с овальным лицом, с округлыми полуголыми плечами тихо взывала к больной:
– Мамушка, моя мамушка!
Она торопливо натягивала на плечи скользкий шелковый плат, малиновый, с розовыми цветами, и прислушивалась, что говорит больная.
– Мамушка! Слышь меня…
Петруха, войдя, встал у двери в полусумраке. Глаза больной глядели на него прямо в лицо, но он понял, что больная не видит вошедшего.
– Мамушка! Узнаешь меня?
– Беси… беси! Похоронное поют… беси!
– Слышишь ли дочь Анну? Анну?
Голова больной на подушках недвижима. Больная говорила про себя:
– Чую бесей… Беси пришли в избу… зачали клескать в долони… в избе много людей… Люди клескали в долони, гудели песни бесовы… един праведник познал нечистых – зубы огненны узрел… зубы… он ушел… Беси и люди стали плясать… плясать… изошла та изба скрозь землю… землю… выстало на том месте озеро… черное, черное… все чули… слышали – в избе той, проклятой Богом… в озере… петухи пели… пели, как заря к свету зачиналась… пели…
– Горе мое, опять она то же брусит… Опять узнавать меня не стала.
Петруха тихонько шагнул вперед, сказал шепотом:
– Аннушка!
Она взглянула на него с радостью и испугом:
– Ой, ты, грех, пошто ты? Ой! – и кинулась к нему, закрывая глаза руками. Платок упал, открылись полные груди и голые плечи.
Петруха еще шагнул, схватил ее, сжал, она приникла у него на груди, а он как помешанный шептал:
– Найденная радость! Весна моя цветистая…
– Петрушко! Страшно: узрят как? Ой, ты. Ах, я люблю… Быть как, не знаю! Ох, ты, хороший… – шепча, она целовала его в губы, в глаза и, путаясь в его волосах, целовала в щеки. – Ах, ты! Ах…
Между влюбленными пролезло чужое, жесткое. Сердитый шепот сказал им:
– Шо вы, неумные! Петр Лазарич. Очкнись, сними, руки… Ну же, сними! Она – огненная, беспамятная от тебя, а ты с хмелем водился, память извел… до греха с ноготок! Тогда куда мне с девкой?
– Моя! Ведь Анна моя!
Петруха сунул свахе, она же мамка, горсть мелкого серебра. Старуха серебро приняла, иные монеты подняла с пола, где видела деньги, и с упреками накинулась на невесту:
– Стыдись, Лукинишна! Бойся, девка! До венца тебя и видеть не можно, а ты?
– Моя! Крепче будет, коли совсем моя!
– Худая та крепость! Все надо вовремя – поспеете робенка привалять! Каково ей глядеть, когда после свадьбы на рубахе у ей пятна не сыщут?.. Сам, поди-кась, батьке тогда с оговором нальешь кубок вина с дырой.
– Не безумной я! Грех покрою… – хмельным шепотом уговаривал Петруха мамку.
Старуха вырвала из его объятий девицу и увела спешно. На полу остался лежать плат. Петруха нагнулся, поднял плат, стал пихать за пазуху, но плат большой, а в это время заговорила больная:
– Студено… студено мне… Беси пришли в избу… клескали в долони, пели бесовское…
Петруха выдернул из-за пазухи плат, наполовину всунутый, и сверх одеяла накрыл больную платом. Стараясь не стучать сапогами, тихо пятясь, ушел в повалушу. Не глядя ни на кого, подошел к столу, налил из ендовы, еще не опорожненной, ковш меду, выпил и сел на лавку к столу. Тогда огляделся: среди повалуши, в корыте, храпел покойник, на конце стола ярыги собрались отчитывать другого, такого же. грязного, норовя крестить обливанием. Пропойца-дьякон перелистывал тетрадь. Ему крикнули:
– Кратко чти, отец!
– А вот! «Како младенца крестить страха ради смертного»… – то кратко.
– Зальется младень! Крещение такое ему подлежит…
У стола на коленях стоял младенец с виду лет сорока. Над столом торчала только всклокоченная голова с замаранным лицом, усатая.
Расстрига провозгласил:
– «Господи Боже, вседержателю всего здания…»
– «Кабацкого!»
– «Видимого и невидимого содеятелю, сотворивый небо и землю, и море, и вся яже в них собравый в собрание едино… заключивый бездну и запечатствовавый ю страшным и славным именем твоим…»
– Кратче, отец, – крестильного стола жаждем!