Недели через две после отъезда Лейбовича мы сидим за завтраком — тихо, мирно, спокойно. Филоненко оглядывает столы и говорит: «Как хорошо, что Лейбовича с нами нет; только бы он не появился». В этот момент дверь открывается и входит Лейбович, с его носом, с его очками, в сопровождении Sonder-fuehrer
[922] Kuntze. «Как, вы опять к нам?» — «Нет-нет, я приехал за башмаками, которые забыл в камере». Действительно, собирая вещи для освобождения, он подарил старые башмаки одному из наших сожителей — Freielieb, о котором еще будет речь. Freielieb, ни слова не говоря, снимает с ног башмаки и отдает их Лейбовичу, который, пожелав нам всего доброго, покинул камеру и лагерь. О судьбе его сведения у меня разноречивые: по одним данным, немцы снова арестовали Лейбовича и выслали в Германию, где он погиб; по другим данным, полученным от Улина, жив и где-то работает, причем родственники обвиняют его в доносах на семью жены — доносах, которые якобы повлекли аресты, высылки и гибель в Германии
[923].
После Лейбовича приятно вспомнить хорошего человека — доктора Любича. Еврей, с русской фамилией и русским именем, он спокойно мог бы не ходить на регистрацию и, однако, пошел, как и многие другие, чтобы не потерять самоуважение. Я нахожу этот жест его глупым и вместе с тем испытываю к нему нежность. Ему, во всяком случае, жест этот принес много страданий. Любич жил где-то на юго-западе Франции со своей семьей, спокойно занимался медицинской практикой; не будь зарегистрирован, так бы оно и продолжалось. Но тут немцы арестовали его — в тот же день, как и всех нас, и он очутился в Компьене в еврейском бараке.
С первых же дней Любич был призван как врач в лагерный госпиталь, а после освобождения доктора Чекунова (о нем еще будет речь) сделался заведующим госпиталем. Пост этот отнюдь не был спокойной синекурой. Прежде всего, имелся наблюдатель — немецкий врач, как будто добросовестный медицински, но вполне сознающий свою тройную власть — немецкого офицера, немца и представителя лагерного начальства. Он совершенно не стеснялся отправлять в карцер своих русских коллег и бдительно наблюдал за всем.
В этой обстановке Любич ухитрялся оказывать действительную помощь, медицинскую и человеческую, всем, кто в нем нуждался, — русским, французам, американцам, югославам и, в особенности, евреям, особенно — французским евреям, положение которых было исключительно тяжело. Сын Tristan Bernard, тоже драматический автор, в своей известной книге «Camp de la mort lente» говорит о Любиче с большой теплотой, тем более заслуженной, что, оказывая помощь этой категории заключенных, Любич рисковал жизнью. Работа его продолжалась с утра до вечера. Вознаграждения не получал никакого; в любое время дня и часто ночи можно было видеть его спокойную неторопливую фигуру, обходящую больных.
Судьба его пощадила. Евреи в мае — июне 1942 года были переведены в Drancy и оттуда отправлены в Германию в лагеря смерти. Любич уцелел до самого разгрома Германии, и тут пришла для него самая серьезная опасность: перегоняли из лагеря в лагерь, и они в конце концов очутились в каком-то портовом городе на Балтийском море. Здесь их посадили на старые баржи, чтобы утопить при приближении англо-американцев, но баржа, где находился Любич, как-то отцепилась и отправилась плавать по морю, пока ее не прибило к шведским берегам. Шведы нашли в ней большое количество трупов и некоторое количество умирающих людей: среди этих последних им удалось выходить несколько человек, в том числе Любича. По сведениям, не очень достоверным, он вернулся во Францию и разыскал свою семью.
Художник Милькин… Я уже сказал о нем несколько слов там, где рассказывал о генерале Голеевском. Это был уже очень немолодой человек, питомец петербургской Академии художеств, ученик Репина и передвижников. Я никогда не видал ни одной из его картин, но другие художники о нем отзывались не без уважения, что редкость в этой среде. За границей он работал довольно долго и не без успеха, в том смысле, что его допускали в большие салоны, и даже имел некоторое количество наград, в том числе серебряную медаль.
Для нашего университета Милькин был ценен тем, что многое мог порассказать о своих учителях, об Академии художеств, о русском искусстве. Это было тем более важно, что немцы старались всячески обесценить русскую культуру, и в самом лагере находилось много русских, которые с каким-то странным мазохизмом шли в данном отношении за немцами. В это же самое время в органе Жеребкова печатались статьи, имевшие задачей показать, что русский язык почти весь состоит из заимствований из готского языка и что если эту наслойку удалить, то останется нечто вроде животного мычанья. Поэтому рассказы Милькина об Айвазовском, Репине, Антокольском, Шишкине, Левитане и обо многих других оказались более чем кстати. В какой-то момент относительного либерализма Милькин был выпущен по болезни, но не сумел вовремя скрыться. Он был взят во время больших облав осени 1942 года и отправлен в Германию, где и погиб
[924].
Как не помянуть Муратова, рабочего-металлиста и вместе с тем псевдоцыганского певца. Я не знаю, что за металлургист
[925] в нем скрывался, но в своем лжецыганском жанре это был первый сорт. Голос у него был вкрадчивый, выразительный, то с лукавством, то с нежностью, и слушали его все с удовольствием, даже те, кто на воле не переносил цыганщины. Как было не поддаться очарованию в теплый солнечный осенний вечер, когда с особой силой чувствовалось одиночество, и мысли направлялись к родному очагу, к родному присутствию? Даже лагерные немцы сходились и, вероятно, тоже ощущали по-своему оторванность от всего, что близко и дорого, а Муратов под аккомпанемент гитары пел и пел раздирательные романсы.
Я встретился с Муратовым уже после освобождения Франции. Мы с ним были делегированы от компьенцев на какое-то собрание представителей русских организаций. После собрания я решил пойти домой пешком, а он отправился проводить меня, и вот наш разговор:
Я: Где же вы жили после вашего освобождения из лагеря?
Он: Немцы отправили меня в Германию на работу.
Я: Как, почему, на какую работу?
Он: Я подписал обязательство поехать в Германию.
Я: Когда же?
Он: При освобождении из лагеря.
Я: Как, с вас брали такое обязательство? Ни от меня, ни от всех, кого я знаю, ничего подобного не требовали.
Он: Не знаю, как это случилось, но я подписал такую бумажку и поехал.
Я: Где же вы жили там, в лагере или как вольный рабочий?
Он: Зачем же в лагере? Конечно, как вольный рабочий.