Казалось бы, вот оголтелый реакционер, но, попав в эмиграцию в Париж, он ухитрился колебаться от Милюкова до «Возрождения»
[896], заходя в своих размахах дальше, куда дальше, и тех, и других и ссорясь с обоими лагерями. Вместе с тем Зеелер стал во главе благотворительных организаций и, хотя и сумбурно, делал много добра. Чем он не понравился немцам, непонятно, тем более, что непримиримым патриотизмом не отличался и охотно хвастался своим немецким происхождением; однако, очутившись в лагере, резко воевал с предателями из зубров и еще резче, при случае, с нами и вдруг столь же резко сдавал все свои позиции, чтобы через минуту при встрече разговаривать как ни в чем не бывало.
Его выбрали председателем юридической комиссии, призванной изучить положение каждого заключенного, выяснить его шансы на освобождение и способствовать таковому. И здесь, ругаясь, расплевываясь, он искренно старался помочь каждому, и это иногда, действительно, удавалось. Немцы питали к нему большое уважение как к бывшему министру и притом немцу, и ему удавалось выхлопатывать такие важные вещи, как свидание не в очередь и притом не в павильоне свиданий, а в салоне у помощника коменданта.
По ряду личных дел Зеелер вел переговоры, настаивал, изыскивал аргументы. Так было в деле Ривкина, молодого еврея, студента, который должен был держать в Сорбонне экзамен. При пособничестве отца Константина Ривкин был превращен в арийца, и вместо ожидаемого, как вершина мечтаний, отпуска на несколько дней получил окончательное освобождение. Удалось ли ему спастись дальше при бесчисленных облавах, не знаю.
Мне лично Зеелер также сделал много добра. Сколько раз, добившись для нас с тобой свидания, он выводил капитана Nachtigal наружу покурить и занимал его болтовней, иногда — на полчаса. Точно так же, когда речь зашла о моем освобождении, он, будучи уже на воле, бегал по учреждениям и, наконец, с радостью принес тебе оказавшееся верным известие, что я буду освобожден.
В нашем университете Зеелер прочитал ряд полубиографических докладов: «Как я был студентом», «Как я адвокатствовал в Ростове», «Как я был гласным Думы» и т. д. Эти доклады представляли несомненный исторический интерес. Он же был организатором концертов, которые имели большой успех, и всегда очень удачно выступал как конферансье, по-русски и по-немецки, не без остроумия, превращая, например, von Hass (выступавшего со стихами, русскими и немецкими: «Genug, genug
[897]…») просто в Ass
[898]. Все это делалось с большим добродушием.
Зеелер имел большую неприятность в момент своего освобождения: он накопил выдававшиеся ему папиросы (по карточкам плюс за лекции плюс за председательство в юридической комиссии и т. д.) и совершенно законно хотел вынести наружу весь свой запас для товарообмена, как все делали в то время. На его несчастье, вещи перед выходом проверял унтер — формалист, который задержал папиросы и задержал его самого. Пока этот инцидент улаживался, старый Зеелер с большим огорчением просидел в лагере лишних два дня. Инцидент был улажен, папиросы ему возвратили, и он был освобожден, но за два дня похудел на пять кило.
Меня и всех нас очень удивила позиция Зеелера после окончания войны и его совершенно несуразное участие в «Русской мысли»
[899]. Думаю, что это — глупость, а не что иное
[900].
Я еще не истощил всех симпатичных людей из лагеря. Поговорю сегодня о музыкантах и певцах, но начну с не музыканта Михаила Семеновича Каплана. До лагеря я немножко знал его, по его книжному магазину, и он мне не очень нравился, казался резким и заносчивым. Таким он, конечно, был и остался, но в лагере я научился ценить его достоинства: прямоту, выражение своего мнения без боязни последствий, твердый патриотизм и готовность сцепиться с зубрами каждый раз, как это бывало нужно, а это бывало нужно довольно часто.
Зубры все-таки были с ним ласковы, потому что Михаил Семенович — состоятельный человек, и к его карману они часто прибегали. Иногда у него бывали с ними очень резкие столкновения, как, например, на празднике георгиевских кавалеров в лагере. В числе таковых оказались два еврея — Каплан и виолончелист Шварц с бесспорными солдатскими Георгиями. А вот имелись ли Георгии у зубров, никто не был уверен, и когда кто-то из них заикнулся насчет евреев, Каплан весьма резко поставил его на место.
В лагере Каплан жил вместе с двумя музыкантами — пианистом Сибиряковым, сыном известного оперного артиста, и Шварцем, своим товарищем по русскому корпусу, прибывшему во Францию в 1916 году
[901]. Сибиряков был музыкально очень способный человек и с хорошей школой, но постоянные выступления для заработка в кафе, boîtes de nuit
[902], дансингах и т. д. совершенно погубили его, без остатка и без возврата.
Шварц также был музыкантом хорошей школы, также имел несчастье выступать, где не нужно, и с музыкой, которой лучше не играть, но у него было больше характера, он боролся и после всякого выступления в кабаре посвящал столько же часов на «выветривание», то есть на исполнение для себя, для души, настоящей музыки. Очень часто он баловал нас, играя для небольшого числа любителей, и игра была первоклассной. Что же сказать еще о нем? Судьба его была такая же, как почти у всех евреев из лагеря. Он погиб в поезде, как очень многие, не доехав до лагеря смерти, куда их везли.
Вернусь к Каплану. Его жена, русская, из очень богатой семьи, обладала большой энергией. Ей удалось к лету 1941 года выкупить мужа и вот что из этого вышло. В комендатуре в Compiègne, как и всем освобожденным, ему дали предписание явиться в Париже к немецкому начальству, только с той разницей, что для меня было обязательно meldung
[903] в Hôtel Majestic, а ему — в комендатуре в палате депутатов. Вот он является.
Немецкий полковник берет бумажку, смотрит и говорит: «Вы — еврей?» — «Да», — отвечает Каплан. Тогда полковник продолжает: «И вы имеете наглость являться с вашей поганой бумажкой ко мне (рвет бумажку); вот она, а вы отправитесь в лагерь, только не в Compiègne, откуда неизвестно почему вас освободили, а в Drancy». Дело было ясно. Снова жена Каплана взялась за хлопоты, нашла путь к полковнику, увидела, что нужно было дать, и выложила еще крупную сумму денег и выкупила мужа. Только на этот раз, получив бумажку в том же роде, он не явился, а скрылся.