Пространство как будто вдруг расширилось. Музыка заструилась из окон с грацией змея: одна из тех салонных мелодий, которые служат музыкальным фоном на многих приемах. Дом осветился, он словно вновь наполнился присутствием. Дамы направились к террасе. Последней уходила Сага.
Но и после всего того, чему он стал свидетелем, Рульфо все еще продолжал задаваться тем же вопросом. Хотя, возможно, это не более чем деталь, не имеющая никакого значения.
Он насчитал только двенадцать дам.
А где же тринадцатая?
А – бархатный корсет на теле насекомых!
[53]
Слова эти, распеваемые в доме дружным хором, создали новую атмосферу. Музыка стихла: фоном продолжали звучать лишь скрипки, трепетная основа, уровень громкости которой вторил шуму праздника: когда звучала музыка, долетали и взрывы хохота, а вслед за этим все стихало, чтобы через некоторое время зазвучать вновь. Общее впечатление получалось в высшей степени странное, а к нему еще добавлялись огни и ветер. Казалось, что дом – это поезд, то проезжающий мимо оживленных станций, то ныряющий в темные и пустынные туннели. Эти пульсирующие порывы погасили несколько свечей в беседке. Было похоже на бьющееся сердце: огни, взрывы смеха, вальсы и порывы ветра мерцали, как головокружительная панорама, ее сменял фрагмент немых сумерек, и снова – праздничная систола. В окнах мелькали силуэты, лица, руки с поднятыми бокалами.
И снова грянул хор:
Е – белизна холстов, палаток и тумана
[54].
И вдруг – беззвучный взрыв света. Рульфо вынужден был отвести взгляд.
– Развлекаются, – заметила Ракель.
Оба отвернулись. Ослепительный свет казался застывшим, как снимок пожара. И смех, и музыка продолжались, но как-то выцвели и стали менее заметными. Все вокруг слилось в одну нескончаемую вспышку, удлинившую тени арок беседки, персонажей в лакейских ливреях, Рульфо и Ракель, преобразив их в дорожки черного бархата. Воздух стал прохладнее, и холод этот, казалось, шел оттуда же, откуда и свет: дом словно превратился в огромную сосульку. «Гласные» Артюра Рембо, определил Рульфо.
Момент был не самый подходящий, чтобы упрекать ее в чем бы то ни было, и он это понимал, но не мог упустить возможность получить хоть какие-нибудь разъяснения до того, как все для них будет кончено. Слова его сгустились облачками пара под этим полярным сиянием.
– А почему ты подсунула мне фальшивую фигурку?
И хотя видеть лицо девушки он не мог, голос ее, проникнутый абсолютной твердостью, он слышал отчетливо:
– Потому что, если бы ты заставил меня отдать тебе настоящую, тебя уже убили бы. К тому же я чувствовала, что настоящую необходимо спрятать, хотя и не могу объяснить тебе почему…
– Тебе сказала об этом во сне Акелос?
– Нет. Я обманула тебя. Больше снов я не видела. Это предчувствие.
Он понимал ее мотивы, но ему было больно оттого, что она ему не доверяла.
– Наш единственный шанс выйти отсюда живыми – не отдать им фигурку, – прибавила Ракель. – Как только они ее получат, нас убьют.
– Я тебе верю.
Из дома послышались крики. Как будто детские, но Рульфо не сумел бы сказать, что они выражают – радость или ужас. Крики смешивались с взрывами хохота взрослых.
«Развлекаются».
– Но у них в руках мой сын, – продолжила она. – Они не решатся тронуть его, потому что было принято решение оставить его в живых, но точно используют, чтобы надавить на меня. И я, быть может, не выдержу этого давления. Я уже через все прошла, но через это не смогу.
Крики умолкли. Слышалось только какое-то потрескивание, словно от костра из сухих листьев. Свет еще заливал все вокруг – всеобъемлющий, абсолютный. И в этом насыщенном свете падали на землю черные хлопья, многоликие тени – рой ошалевших бабочек: помедлив вначале из осторожности, теперь они возвращались тучами и погружались в величественное сияние.
– Меня так и звали – Ракель, – вновь зазвучал из ледяного свечения ее голос, – так же как Сага – это Жаклин, а прежнюю Акелос звали Лидией, но вот внешность у меня была другой. Мой сын очень похож на меня, на меня настоящую: у меня, как и у него, тоже светлые волосы и синие глаза. Филактерия у меня на спине превратила меня в это.
«В это». Тон явно говорил об отвращении. Рульфо подумал, что понимает ее. И в самом деле, разве не говаривал Сесар, что под воздействием поэзии воспоминания о некоторых людях становятся неправдоподобно прекрасными?
– Жаклин была одной из моих приближенных, когда я была Сагой, – продолжила Ракель. – Она мне служила. А потом заняла мое место.
И – пурпурная кровь, сочащаяся рана!
[55]
Белый свет исчез, будучи поглощен красным – сладострастным, имперским, оглушающим; он окрасил окна, словно кто-то задернул их все гардинами алого цвета. Силуэт девушки теперь был обведен кровавой каймой.
Говорила она медленно, почти запинаясь. Она говорила и одновременно проходила по лабиринтам своей памяти.
Но всего ему она не открыла.
Она сказала, что сделала это не из-за любви. Что могла бы сделать это «принятым» группой способом, поскольку есть стихи, сказала она ему, которые способны заставить тебя чувствовать все, что захочешь; стихи, которые точно воспроизводят твои сны; однако они, в свою очередь, суть не что иное, как новые сны. Но она уже с давних пор хотела чувствовать без слов. Никогда прежде ни одна дама не желала ничего подобного, потому что чувствовать без участия слов было практически невозможно: это эквивалентно молчанию в глубине моря.
Она сказала ему, что полагала, что могла это сделать, потому что, хотя и знала, что это запрещено, она была Сагой и никто не ставил под сомнения ее решений. Жить тысячи лет, узнавать разные эпохи и земли, созерцать небесный свод с различным расположением звезд – все это только обостряет любопытство, не насыщая его. Земные пейзажи сменили кожу, подобно змеям, а планета – свое лицо, пока она все жила и жила, сменяя недолговечные тела. И пообещала себе дать начало новой жизни – единственный доступный способ замедлить эту быстротечность. Она была Сагой, и ничто из того, что она говорила, делала или желала, не могло быть запрещено. «Любви не было», – повторила она.