Поднял клеенку – и точно, лежало под ней промасленное письмецо, что даже пропечатались на лицевой стороне слова стороны обратной.
Читать было можно, и я глянул в повлажневшие глаза Ароновны.
– Читай, – проохала она, – после скажешь, как сам понимаешь… Ох, ха, ха, ха…
Письмецо было написано не к одной Ароновне, а ко всем соседкам, и начиналось с обычного приветствия с перечислением всех имен и фамилий, что я сразу пропустил, перескочив на строчки пониже. Дословно, конечно, не помню, но кое-что в памяти осталось как бы отдельными блоками того корявого повествования.
В первой части после имен и фамилий шел рассказ о том, как Евдокия хорошо живет с новым мужем и какая она замечательная хозяйка, сумевшая напоследок лет устроить свою «жись». Мужик у нее и «здоровый», и «молодец», и ее «уважат». Сама она, понятно, и «домовница», и «огородница», и «угодна мужику».
– Бес ей в ребро, Дуське-то, – по-своему прокомментировала Ароновна эту половину письма. – Ишь, в «ягодки» вышла под старость лет, пидхилимка проклятая…
Дальше шел разговор о ее «жисти» с «Васенькой», которого она помнит как «врага», но все одно «жалет» и «всей душой рвется к нему на могилку».
– Вить, када приезжала, толстозадая, – ярилась Ароновна, – даже не нашла времечка сходить на кладбище. А чем Василий-то ее был никуда негодящий мужчина? Таку ораву кормил и ее, толстозадую, содержал, она-тось производства и не знала! Поломила бы, как я, под кулями походила да под коровенками посидела, за сиськи подергала, када их двадцать штук, – не молодилась бы, не красовалась!
Еще пониже сообщала Евдокия цены на хлеб, колбасу, сахар и прочее, и выходило, что живет она чуть ли не в другом государстве, где «жись» дешевле дешевого, а сама она как «сыр в масле катается».
– Забыла, така-сяка, как на хлеб собирала по улице, – вскипала еще больше Ароновна. – Детки-то все в ее, ни един не прислал брату свому горемычному каку десятку…
Ароновна всхлипнула, а я попридержал чтение, и мне вдруг, попирая всякое отношение к возрасту писавшей, захотелось воскликнуть нечто вроде: «Во Дуська дает!» Но я спохватился, вспомнив, что «Дуська» немногим помладше сидящей против меня Ароновны, и сказать так – значило обидеть хлебосольную старушку. Да и не только ее, а многих, кого знал с детства и кого бесконечно уважал за многотрудную, многотерпеливую жизнь со своими мужьями, которые и бивали, и гоняли их, и куражились над своими Богом данными половинами, уйдя до срока в сырую землю. И не потому, что износили себя за рюмками, а потому, что любили своих жен по-своему, принимая на себя большую тяжесть всякой работы. И дядя Вася был таковским – правым во всем и во всем же неправым. Правым, потому что честно исполнил свой мужской долг, отвоевав на войне, народив и вырастив детей. Неправым, потому что всю жизнь мучился тем, что не знал, как привести в соответствие желаемое с действительным. Желаемое – это чтобы работа приносила в семью достаток и чтобы достатком этим правильно распоряжались. Действительное – это то, что имел, не износив и единых приличных штанов. И не было того пинка, в котором обвиняли Василия досужие люди, – это я тоже понял вдруг, и никто не разубедит меня. Видимо, надо кому-то прострадать за всех. За всех отработать и за всех отмолиться. И не самого худшего выбирает Господь, ведь недаром же говорят, что могила чаще отверзает свое черное бездонное нутро для лучших из нас.
Раздумывая так, я уже почти машинально дочитывал последние строки Евдокииного письмеца:
«…А Валя мой – помер. Затрясла его падучая, запал язык и перекрыл дыхание кровиночке, о чем и спешу сообщить».
Поганое слово
Петро Васильевич был рад всякому человеку. Он говорил громко, смеялся ртом и глазами, усаживал поближе к свету, к столу, предлагал чаю, чего покрепче, наклонялся к гостю своим большим телом, разводил руками, и от того казалось, что тебя здесь ждали, тебе здесь будет и тепло, и сытно, и уютно, как бывает в доме родителей или уж очень близкой родни.
Петро Васильевич имел крупные черты лица, породистость которых не смогли стереть ни надвигающаяся старость, ни беспорядочный образ жизни, ни многолетнее частое питие крепленых напитков, заливаемых в соответствующее место стаканами, бутылками, трехлитровыми банками, ведрами. И вместе с этими гремучими жидкостями в определенное самой природой место он успевал забрасывать в себя столь же огромное количество разного съестного припаса, выставляемого на столе без какой-либо скупости, какого у него, кажется, никогда не убывало. Да он и трудился на потребу своего тела, не забывая, однако, и на людях побывать, и приятеля проповедовать, и новости последние послушать, и в теплые края выехать и куда еще. Он просто любил жизнь и любил пожить в ней широко, безоглядно, тратя добытую в поте лица копейку: в ресторане, с красивой женщиной, в кругу приятных ему собеседников и собутыльников.
Петро Васильевич был человеком сильным, и силы той с годами не убывало.
– Вот смотри, – показывал какому-нибудь знакомому язык, на котором соскочило что-то вроде чирья. – Есть не могу, а ем. В больницу не хочу, а поеду – пусть хоть вскроют.
И тут же начинал рассказывать, что последний раз обращался к врачам лет десять-двенадцать назад. Тогда из-за пустяка чуть не лишился ноги: шел однажды в подпитии до дому и споткнулся о бревнину.
– Я ж тяжелый, – почти кричал знакомому, – как плюхнулся, так и напоролся коленкой на бутылочное стекло. Распластал до кости. И ведь не лежал на койке, ходил до последнего. Потом вижу, что Томкины примочки не помогают, и подался в комплекс. Пришел к одному суслику в белом халатике на остреньких плечиках – тот даже рученьками всплеснул: нога синяя, толстенная, гною с пол-литровую банку. Побежал, позвал кого-то: смотрели и так, и эдак – головками качают, сокрушаются. Я и говорю им: «Чего, дражайшие, не видели ноги, что ли? Давайте, полосуйте, колите, мажьте, а мне болеть некогда, я еще не все дела на этом свете переделал…»
Знакомый верил, ахал, понимающе улыбался, о чем-то пытался рассказывать сам. Петро Васильевич стоял над ним, глядел немигающими глазами, как может только глядеть кошка на мышь, и видно было, что слушал вполуха, из вежливости. Постояв так некоторое время, совал знакомому свою большую пухлую руку и шел дальше.
Петро Васильевич любил ходить, особенно когда бывал с похмелья. Ходил в центр поселка, где были расположены все магазины, ларьки, небольшой базарчик, вокзал, клуб и где более всего собиралось народу. Чаще ходил со своей Томкой – женщиной роста невеликого, худощавого сложения и приятной наружности. К тому же помладше супруга лет на пятнадцать-двадцать. В дни таких выходов на люди держалась она к нему поближе и, видимо, чувствовала себя за ним как за каменной стеной.
Петро Васильевич останавливался у каждого прилавка, у каждого ларька, у каждой торговки на базарчике, где его хорошо знали и были радешеньки такому покупателю. В объемистую сумку ложились пучков десять луку, столько же редиски, килограммов пять свежих помидоров, куска два-три домашнего сала, какая-нибудь банка груздей или огурцов. В расположившейся неподалеку столовой находилось для него палка-две сырой колбасы, какую отпускали далеко не всякому, так как была она в большом дефиците. Отпускали, видимо, за то, что Петро Васильевич здесь же и угощался обедом, состоящим из двух порций щей, пяти гуляшей, пяти же глазуний, из десятка, а то и более беляшей и литров двух компота. Здесь же, в столовой, нередко удавалось прикупить филейного мяса говядины килограммов пять, а то и десять. Любую покупку или приобретение Петро Васильевич сопровождал шутками, рассказами о каких-то случаях из жизни и все это проделывал в полный голос, все это озвучивалось непосредственно и внушительно.