Кроме Вали. Вале было дано меньше. Обделенный музыкально и всеми другими способностями, каким-то звериным чутьем с малых лет почувствовал, что спасение его и выручка в дальнейшей жизни может быть только ломовая работа. Рано почуяли это в нем и братья, переваливая на него всякую домашнюю заботу: колоть дрова, чистить в стайке, копать огород – таскать, переть, ломить, валить. Переделывал у себя, шел к соседям, где за те же расколотые дрова, хоть изредка, да ел сытно. Родители тому не препятствовали – все одним ртом меньше. Соседи жалели, понимая, что в родном гнезде ему достается последний и не самый сладкий пирог. Бывало, прикармливали и за так, из той же жалости, за безвредность парня, за обделенность, словно предвидя его будущую судьбу.
И пробежали один за другим годы, как скоро перебегает через дорогу гусиный ли, утиный ли выводок. Разъехались ставшие парнями пацаны, помер батька, а матка пошла за другого и захотела строить жизнь как бы наново, для чего перебралась в другую местность.
Вышел во взрослые мужики и Валя, оставшийся в родительском доме почти что один на один с дальним пьяным родственником, прилепившимся к возможности иметь крышу над головой да гарантированный немытый стакан, куда вливалась всякая гремучая жидкость – от обычной водки до какой-нибудь синявки. Бывало, плескал и Вале, хотя и побаивался, так как трясло в такие ночи Валю по три раза и подымался он утром весь в синяках и ссадинах, словно нещадно битый угарной хулиганьей ватагой.
Но чем меньше помнили о нем разлетевшиеся братья и хоть та же матка, тем больше жалели Валю состарившиеся соседи. Шел он, измученный лихоманкой, то к одной, то к другой, и садили его за стол, кормили чем могли, совали в руки кусок сала, полбуханки хлеба, пару какую-нибудь тех же огурцов или банку капусты. И нес он все это добро, обняв сильными, привыкшими ко всякой работе руками к самой своей измученной хрипами груди, чтобы перележать день-другой немочь на давно никем не стиранном тряпье, слежавшемся комками на давно продавленной до пола кровати. И ворочалась, видно, мысль его в одном направлении – об устроившихся где-то братьях и о бросившей его матке, о лежащем в забытости отце на недальнем сельском кладбище, куда собирался раз в год вместе с соседками в родительский день проповедовать, посидеть и погоревать.
И получалось, что в неправильности надругавшейся над ним судьбы воспитался он в человека правильного, даже полезного хоть тем же братьям, соседкам, тому же государственному устройству, у корыта которого не слыл паразитом. Братьям не заступил дороги, матке не помешал, соседкам подмогал в их вечной старушечьей беде, когда мужики перемерли заранее, а силы истощило время. Проведывали они его, выручали чем могли, а надо было – просили подмочь, и ровными поленницами укладывались переколотые Валей дровишки, выпрямлялся повалившийся было заплот, заводилась в хате фляга-другая воды, за которой в иной день недоставало сил съездить до недальней колонки.
Топтался у двери, исполнив просьбу, давая уговорить себя испить чаю. Сидел на краешке табуретки, сопел над дымящейся кружкой, глотал чего поставили, не торопясь отвечал как мог на поставленные вопросы.
– Матка-то пишет?
– Не… Посылку прислала…
– И че в ей? – не отставала старушка, отлично ведая, что никакой посылки не было и про то Валя врет.
– Банка малинового варенья, сало, печенье, халва. Мужик называл то, чего едал в жизни мало и чего просила душа.
– …Колбаса копченая, сыр…
– И много-сь?
– Еле приволок с почты, – врал Валя и в таком безобидном вранье просиживал не один час.
Может, раз в год чего и присылала, ведь не могла же матка напрочь отринуть выношенное под сердцем дитя. И тут я не могу душой кривить, коль не знаю наверняка. Но старушкам ведома была тайная суть во всей наготе и неприкрытости. И вот в чем она…
Месяца на два-три, а то и больше принимал управотделением Валю скотником на баз, где воротил он всякую работу до очередного публичного падения под копыта коровенок, после чего, понятно, высвобождали, так как пугались ответственности за жизнь мужика. Отхрипит в навозе и мокроте, оттаращит выпученными остекленевшими глазами – и гуляй, Валя, живи подаянием. Вот и говорю, что в те дни, когда воротил жерновами рук своих мозолистых – выбрасывал, выскабливал и выметал испражнения копытных, тогда чаще всего едой его была кружка молозива и кусок хлеба. Молозиво черпал прямо из стоявшего сбоку от входа в коровнике сваренного из железных листов короба, где плавали мякина, ломтик навоза, островки какого-нибудь корма. Сдвинет тыльной стороной руки, а то и подует, придвинув образ вплотную к содержимому, и зачерпнет… Хлеб же тоже чаще приносили жалостливые доярки, иной раз откуда-нибудь со стороны, со слезами на глазах наблюдавшие сию трапезу…
А когда освобождали после припадка от должности, перебирался в котельную, если была зима, где устраивался в черном простенке на широченной доске меж кирпичным обеленным боком огнедышащей махины и холодной бетонной стеной. Тут уж кормился щедротами кочегаров, и трапеза его состояла из завернутых в промасленную газетную бумагу вместе – кусочков резаного сала, хвоста селедки, луковицы да присушенного хлебца. Все оставшиеся крохи от закуси забредавшего сюда «поквасить» водочки мужичья, которые искали тепла не только душе, но и телу, а лучше места, чем котельная, найти было нельзя. Мужичье вкупе с кочегаром – «квасило», Валя пер кочегарову работенку.
Летом – подавался на поденщину: окучивал или копал картошку, рыл ямки под новые заплоты, помогал пастухам.
И еще одно было его постоянным делом – омовение покойников и копание могил. Как всегда, за жратву. Тут без него обойтись никак не могли, и Валя шел безгласно, надеюсь, смутно осознавая свой долг перед сиротством отрешенных от мира живых, и потому бесконечно одиноких покойников. А может, и себя, сироту, отождествлял с ними?
Я иногда думаю, что Валя, быть может, об устройстве этого поганого мира знал больше, чем свора так называемых «нормальных» подлецов, к которым принадлежу и сам. И был терпелив до кротости, мужественен до беззаветности, снисходителен до юродивости. Кто ж теперь скажет… Однако ж давно известно – юродивый ближе стоит к Богу.
И еще промаячило какое-то время. В собственной неустроенности мотался я по ближним и дальним местностям, возвращался на малую милую родину, заходил к ближней к Валиному родовому гнезду старушке Ароновне порасспросить.
Зашел и на днях, приготовив себя к принятию чая, тонких желтых блинов, какие умела стряпать только эта добрая женщина, да послушать, потому как знал, что Валя месяцев шесть-семь назад уехал с маткой (увезла-таки Дуся кинутого на произвол судьбы сына!). Знал и то, что Валя будет тосковать, как бы ему ни было хорошо или плохо возле матки, и что-нибудь да сообщит старушонкам о себе.
Пил чай из потертой кружки, макал в блюдце с растопленным кусочком сливочного масла блины, и все не решался спросить, будто предчувствуя неладное. Но спрашивать надо было, и язык наконец проворочал во рту заготовленное.
– И чё это я, – засуетилась Ароновна. – Письмецо под клеенкой, где ты сидишь…