– В таком случае, они – живые толкователи моих чувств, милая Изабелл. Каков теперь мой взгляд, я не могу сказать, но мое сердце во мраке, и я еле сдерживаюсь, чтобы не обратить хулу к небесам, которые равнодушно взирали на то, как твоя невинность претерпевала такие муки. Продолжай же свою историю, которая берет за душу.
– Я тихонько сидела там и шила, не находя в себе храбрости, чтобы оглядеться по сторонам, и благословляла свою счастливую звезду, что привела меня в столь укромный уголок, позади всех остальных; я тихонько сидела и шила фланелевую рубашку и с каждым стежком молила Господа об одном: какое бы сердце она ни закрыла, пусть она по-настоящему его согреет, и чтоб весь холод большого мира, который я ныне испытывала, оставался снаружи, тот, который ни одна фланелевая ткань, или самые пушистые меха, или самое жаркое пламя не смогли бы теперь изгнать из моего сердца; я тихонько сидела за шитьем, когда услышала громкие слова – о, как глубоко и неизгладимо они врезались мне в память!.. «Ах, дамы, дамы, мадам Глендиннинг, мистер Пьер Глендиннинг». В тот же миг моя острая игла вонзилась мне в бок и уколола сердце; фланелевая ткань выскользнула из моих рук; ты слышал мой крик. Но добрые люди на руках поднесли меня к окну и распахнули его настежь, и дыхание самого Господа повеяло на меня; и я очнулась, и сказала, что это был простейший мимолетный пустяк, сейчас все совсем прошло, это больше не повторится, примите мою искреннюю сердечную благодарность, но если только меня теперь все оставят посидеть в сторонке, то будет для меня наилучшее – я хочу продолжить свое шитье. И тревога вокруг меня рассеялась так же быстро, как возникла; и вновь я сидела и шила из фланели, надеясь, что или нежданные гости вскоре покинут кружок, или, вместо того, что некий дух унесет меня прочь отсюда; я все сидела и шила до тех пор, пока – Пьер! Пьер! – я ведь сидела, не поднимая глаз, я же почти ни разу не решилась на это за весь вечер, только один раз, я не глядела по сторонам, не обращала внимания ни на что, кроме фланелевой рубашки на коленях да иглы, коя оставалась у меня в сердце, и я почувствовала – Пьер, почувствовала – взгляд на себе, который был полон для меня притягательной значительности. Долго я украдкой, боковым зрением, стремилась его уловить, но у меня не получалось до тех пор, пока некий добрый дух не вселил в меня достаточно смелости, и тогда я взглянула тебе в лицо, вложив в этот взгляд всю душу. Этого было достаточно. То мгновение было судьбоносным. Все одиночество моей жизни, все желания моей души, прежде заглушенные, вылились в этом взгляде. Я не могла от них отрешиться. Я тогда впервые поняла, сколь плачевно мое положение: в то время, как ты, брат мой, имеешь мать, и армии тетушек и кузенов, и друзей в изобилии в городе и графстве, я, я, Изабелл, дочь твоего родного отца, выброшена прочь из всех сердец и трясусь от январской стужи. Но это был пустяк. Бедная Белл не может передать тебе все чувства бедняжки Белл или то, какое именно чувство ее охватило первым. Это все был один вихрь старых и новых неясностей, перемешанных между собой, кои возглавляло безумие. Но то выражение на твоем лице, самое прекрасное на свете, пытливое, выражение доброго участия, лицо, столь удивительно похожее на лицо твоего отца – единственного человека, коего я полюбила первым, – вот что подняло в моей душе такую сумасшедшую бурю, вот что переполнило меня безумным желанием, чтобы кто-то из моих родных узнал меня и признал, пусть даже на мгновение, для того, чтобы потом уйти. О, мой дорогой брат – Пьер! Пьер! – если бы ты мог вынуть мое сердце из груди и посмотреть на него, держа на своей ладони, тогда ты увидал бы, что все это на нем записано и вдоль, и поперек, и поверх написанного, и снова, – длинные строки желаний, бесконечной тоски по тебе. Обратиться к нему! Обратиться к нему! Он придет! – так мне кричало мое сердце, так мне кричали деревья и звезды, когда я той ночью возвращалась домой. Но тут пробудилась моя гордость – гордость, присущая и самим моим желаниям, – а потому, несмотря на то что одна часть моей души тянулась к тебе, другая ее удерживала. Словом, я осталась спокойной и не обратилась к тебе. Но что суждено, того не миновать. Когда душа моя единожды встретила твой доброжелательный взор, что был сосредоточен на мне одной, когда душа моя единожды узрела всю ангельскую кротость твоей натуры, я была побеждена тобою бесповоротно, а гордость мою подкосило под корень, и все ее бутоны увяли, ибо она владела мною ровно до тех пор, пока я не поняла, что просто зачахну и умру с горя, если гордость не выпустит меня из своих когтей, и тогда я решила: воспользуюсь-ка гусиным пером, как маленьким охотничьим рогом, сыграю на нем самые пронзительные да высокие ноты моего сердца и позову дорогого Пьера к себе. Сердце мое переполняли разнородные чувства, и, пока на бумаге появлялись все новые и новые умоляющие строки, написанные чернилами, мои слезы часто капали на письмо и добавляли странности моему посланию. Какое блаженство было думать, что мои горькие слезы, сия примесь к чернилам – вся глубина моих страданий! – никогда не предстанет твоим глазам, ведь слезы-то на бумаге высохнут и страницы опять станут чистыми прежде, чем твой взор коснется столь ничтожного посланья.
– Ах, тут ты глубоко заблуждаешься, бедная Изабелл, – вскричал Пьер с горячностью, – твои слезы не растворились бесследно, но оставили красные пятна, похожие на кровь; и ничто так не тронуло меня до глубины души, как их трагический вид.
– Как? Как? Пьер, брат мой? Высохнув, оставили красные пятна? О, ужасно! Чудесно! Невообразимо!
– Нет, чернила… чернила! Что-то в их химическом составе поменялось, смешавшись со слезами, и они стали похожи на кровь, и только, сестра.
– О Пьер! Это удивительно… думается мне… даже наши собственные сердца не всегда сознают всю остроту своих страданий; временами у нас струится кровь, а мы думаем, что это всего лишь слезы. Порой нашим страданиям, как и талантам, другие люди – лучшие судьи. Но останови меня! Заставь меня вернуться к моему рассказу! Мне кажется, что ты уже знаешь все… нет, не совсем все. Ты еще не знаешь, что за душевный порыв побудил меня написать тебе; но бедная Белл тоже этого не знает – бедная Белл находилась тогда в такой сильной горячке, что не была способна на хладнокровно обдуманный мотив. Сам Господь позвал тебя, Пьер, а вовсе не бедная Белл. Даже теперь, когда я провела с тобой ночь и вслушивалась во все твои излияния настоящей любви и великодушия, – даже теперь я стою как зачарованная и не ведаю, что может произойти со мной или что теперь обрушится на меня из-за того, что я так поспешно назвала тебя своим. Пьер, сейчас, сейчас, в это самое мгновение, неясная боль мучает меня. Скажи мне, если любишь меня, если признаешь меня – перед всем миром или тайно, – скажи мне: принесет тебе это какой-то гибельный вред? Говори, не таясь, говори честно, как я отвечала тебе! Говори же, Пьер, и открой мне все!
– Разве любовь – это вред? Может ли правда ввергнуть нас в скорбь? Прекрасная Изабелл, как может боль прийти по Божьей тропе? Теперь, когда я знаю о тебе все, как я могу забыть тебя, ошибаться в понимании тебя и любви к тебе в огромной пустыне всего бескрайнего мира, – да разве я могу ошибаться; тогда ты можешь со всем благоразумием обратиться ко мне вот с каким вопросом и молвить: «Скажи, Пьер, отвергнув душою святые требования бедной Белл, не обрек ли ты себя на вечные муки?» А моя справедливая душа отзовется эхом: «Вечные муки!» Нет, нет, нет. Ты – моя сестра, и я – твой брат; и та часть мира, которая знает меня, должна узнать о тебе, или, клянусь Небесами, я сокрушу этот высокомерный мир и поставлю его пред тобой на колени, моя милая Изабелл!