И теперь эта «Ченчи» и «Незнакомец» были помещены на некоторой высоте, на одном из верхних креплений; и с противоположных стен они смотрели точно в лицо друг другу, так что казалось, что они втайне ведут немой разговор поверх голов живых зрителей, что прогуливались внизу.
Как выглядит «Ченчи», известно каждому. «Незнакомец» представлял темноволосого, привлекательного молодого мужчину, голова которого зловеще выступала на мрачном, темном фоне и который двусмысленно улыбался. Невозможно было различить никакого занавеса; темная голова с волнистыми, курчавыми, темными волосами, казалось, просто выплывала из портьер и теней. Но Изабелл явственно различала в глазах и челе на портрете туманные черты безошибочного сходства с собою, в то время как для Пьера это лицо было в каком-то смысле воскресением из пепла той копии, которую он сжег на постоялом дворе. Это не было сходство отдельных черт, но проницательный взгляд, тонкая внутренняя гармония целого были почти те же; и при этом, несмотря ни на что, здесь присутствовало недвусмысленное веяние чужих стран, дыхание Европы, и в чертах портрета и в самой манере письма.
– Это?.. Это?.. Как такое может быть? – повторяла Изабелл напряженным шепотом.
Изабелл ровным счетом ничего не знала о той картине, коя была уничтожена Пьером. Но она тут же вспомнила похожего человека, который – под именем ее отца – навещал ее в радушном доме, в который ее перевезли в детстве из большого и безымянного замка, вместе с милой женщиной, в карете. Вне всяких сомнений, несмотря на то что в действительности она не могла быть твердо уверена в своем собственном рассудке, который окутывал мрак тайны, она могла каким-то образом лелеять туманные мечты о том, что этот человек всю свою жизнь имел тот же вид для других, какой он имел для нее, в течение столь краткого периода его возможного существования. Зная его исключительно – или грезя о нем, как это вполне могло быть, – в этом единственном его облике, она не могла вообразить его ни в каком другом. Эти ли, другие соображения о грезах Изабелл занимали Пьера в тот миг, сказать было сложно. В любом случае, он ничего ей не сказал, не обманул ее, но и не отрыл ей глаза, не просветил ее, но и не ввел в заблуждение. Несомненно, он был слишком погружен в свои, весьма глубокие переживания, в которых надо было разобраться, чтобы копаться еще и в похожих эмоциях Изабелл. Иными словами, здесь, на этой самой пяди земли, случилось небывалое: хоть они оба и были сильно взволнованы видом одного и того же полотна, но их мысли и воспоминания разминулись и потекли в совершенно разных направлениях, тогда как каждый из них в это время, как бы то ни было неразумно, мог смутно воображать, что ум другого занят теми же, единственными размышлениями. Пьер думал о портрете в кресле; Изабелл – о живом лице. И пылкий ропот Изабелл, вызванный воспоминаниями об этом живом лице, немедленно нашел свой отклик в душе Пьера, пробудив своим звучанием память о портрете в кресле. В любом случае, весь ход событий был столь непредсказуемым и таинственным, что впоследствии никто и, возможно, никогда не раскрыл этого противоречия, поскольку вихрь последующих событий нес их столь быстро и стремительно, что у них не было времени на какие-то неторопливые грезы о прошлом, которые, возможно, необходимы для такого открытия.
– Это?.. Это?.. Как такое может быть? – напряженно шептала Изабелл.
– Нет, этого не может быть; все не так, – отвечал Пьер. – Всего лишь одно из удивительных совпадений, не больше.
– Ох, оставь, Пьер, мы бы напрасно пытались объяснить необъяснимое. Скажи мне: это правда! Это и вправду так! Это чудо!
– Мы сейчас же уходим и будем хранить об этом вечное молчание, – сказал Пьер торопливо; и, отыскав Люси, они спешно покинули выставку; как и прежде, Пьер, явно не был склонен вступать в разговор с кем-то, кого он знал или кто мог знать его спутниц, и поэтому он по привычке ускорил шаги, торопясь пройти главные улицы и выйти на простор.
II
Во время их поспешного бегства Пьер молчал, но рой диких мыслей кружился над ним и жалил его сердце. Самые неукротимые, зверские и беспощадные чувства кипели в нем, стоило лишь подумать об Изабелл, но – хотя тогда он едва ли мог сознательно отдавать себе в том отчет – эти мысли не были ему совсем неприятны.
Как он мог быть уверен в том, что Изабелл – его сестра? Если оставить в стороне туманную историю тетушки Доротеи, которая, имея несколько белых пятен, казалось, вполне совпадала с еще более неясной историей Изабелл, пусть и довольно неопределенно, а соединение сюжетных линий в обеих историях было такой неясной условностью, когда смотришь на них в строгом свете одних голых фактов, которые оставляют решающее слово лишь за признанными потомками; и если оставить в стороне его собственные темные воспоминания, когда он бродил вокруг отцовского смертного одра (ведь и в самом деле, с одной точки зрения, эти воспоминания могли допустить, в некоторой степени, предположение, что его отец мог быть родителем некой, никому не известной дочери, однако же притязания на родство от этой предполагаемой дочери весьма сомнительны; и главный вопрос, который теперь беспокоил Пьера, был не общего свойства, имел ли его отец дочь, но, собирая все кусочки мозаики в одно целое, была ли Изабелл, из всех прочих живых существ, той самой дочерью), если оставить в стороне все его собственные многочисленные убеждения, окутанные покровом тайны, и его веру во сверхъестественное, которая впервые зародилась, как ему теперь представлялось, на почве глубокой страсти к творчеству – страсти, которая больше не была в нем столь многообещающей, как прежде; если оставить все это в стороне и следовать только за прямыми, ясными фактами, как он мог быть уверен, что Изабелл – его сестра? Ни одна черта ее лица не напоминала ему его отца, сколько бы он ни присматривался. Портрет в кресле – вот он был единственная причина и источник для всех возможных, соответствующих, прямых, предполагаемых доказательств, которые упорно взывали к отдельной части его души. Но появился другой портрет совершенного незнакомца – европейца; портрет, который привезли из-за океана, чтобы продать его на публичных торгах, и он был таким же сильным доказательством, как и первый. Значит, человек на этом втором портрете был таким же отцом Изабелл, как и его отец – на первом. И возможно, не было вовсе никакого натурщика, который позировал для этого второго портрета; он мог быть плодом чистого воображения, что подсказывалось отсутствием в портрете каких-то индивидуальных черт, которые не давали ни единой зацепки.
Вот какие размышления кружили ему голову и бурлили в нем, словно встревоженные волны на берегах самых потайных уголков его души; и теплое пожатие ручек этих девушек – Изабелл и Люси, кои шли с ним по обе стороны, – будило в Пьере такие чувства, что едва ли можно было сыскать слова для их описания.
В последнее время более живо, чем когда-либо, вся история Изабелл казалась Пьеру сплошной загадкой, тайной, неправдоподобным бредом, особенно с тех пор, как он с головой ушел в придуманные им тайны своей книги. Однако тот, кто на деле глубоко сведущ в мистицизме и тайнах, тот, кто сам профессионально занимается мистицизмом и тайнами, – нередко такой человек чаще, чем кто-либо другой, склонен смотреть на тайны в других как на крайне обманчивые фокусы и также, как это уместно, быть больше материалистом во всех своих собственных, сугубо личных взглядах (как в реальной жизни обстояли дела со жрецами элевсинских мистерий
[213]), в большей степени и чаще, чем любой другой человек, он был склонен, в самой глубине души, непримиримо скептически относиться ко всем новым утопическим гипотезам любого сорта. Это только немистики или те, кто наполовину верит в мистику, по сути, легковерны. Одним словом, Пьер стал явным исключением из правила, которое гласит, что человек, обретя настоящую мудрость, приобретает также скептический взгляд на все тайны мироздания, тогда как противоположное можно встретить на каждом углу.