И самым большим горем было следующее: обо всем этом не подозревал никто извне, и это оставалось полной тайной вовне – те самые кинжалы, которые ранили его, заносили над ним со смехом глупость, невежество, меднолобость, самодовольство и всеобщая близорукость и слепота окружающих. Его стало до костей пробирать чувство, что силы титана были преждевременно перехвачены ножницами судьбы. Он был как лось, которому перерезали сухожилия. Все позывы думать, или двигаться, или лежать неподвижно, казалось, были будто созданы для того, чтобы насмехаться над ним и мучить. Словно ему даровано благородство для того только, чтобы он мог уронить его в грязь. И тем не менее его природное упрямство еще не выдохлось. Несмотря на разбитое сердце и голову в огне, несмотря на всю мрачную усталость, и смертельное изнеможение, и сонливость, и головокружение, и проблески сумасшествия, все же он держался стойко, как полубог. Корабль его души предвидел неизбежные рифы, но решился плыть дальше и бесстрашно пойти ко дну. Он платил колкостью за колкость и насмехался над обезьянами, которые ему надоедали. Имея душу атеиста, он писал самые благочестивые труды; страдая, чувствуя, что смерть стоит у него за спиной, он создавал живые и радостные образы. Когда боль когтями впивалась в сердце, он писал про смех. И все прочее он также маскировал под столь ладно скроенной и подвижной портьерой бесконечно-многозначной философии. Ибо, чем больше и больше он писал, чем глубже и глубже погружался, тем яснее Пьер видел постоянную неуловимость правды – повсеместную потаенную лживость даже самых великих и чистых мыслей, которые попадали на бумагу. Словно крапленые карты, страницы всех великих книг были тайно подтасованы. Пьер занимался не чем иным, как создавал еще одну колоду, только очень скверную колоду и совсем неумело крапленную. Получалось, что он не топтал ничего, кроме своих собственных стремлений; ничто он не ненавидел так сильно, как величайшие стороны своей души. Самый яркий успех теперь представлялся ему нестерпимым, с тех пор как он ясно увидел, что самый яркий успех никогда не бывает единственным отпрыском достижения, но зависит от достижения на одну тысячную и на остальные девяносто девять процентов от стечения обстоятельств, которые так совпали. Словом, прежде всего он презирал те лавры, которые, в самой природе вещей, никогда не могут присуждаться по справедливости. Но из-за подобных рассуждений всякое земное честолюбие навсегда отлетело от него, а стечение обстоятельств вынудило принять участие в алчной схватке за успех. Словом, прежде всего Пьер чувствовал жгучие укусы тайного жала, принимая что похвалы, что порицания, в равной степени нежеланные и в равной степени непременно вызывающие у него ненависть. Словом, прежде всего он чувствовал все возрастающее презрение истинного высокомерия ко всему необъятному сборищу бесконечно ничтожных критиков. Его презрение было того сорта, что нашептывает: это того не стоит – питать презрение. Те, кого он презирал больше всех, никогда не знали об этом. В своем одиноком маленьком кабинете Пьер предвкушал все, что мир мог ему дать, все похвалы или осуждение; и, таким образом, предугадывая вкус питья в обеих чашах, он столь живо вообразил его, что как будто заранее отведал и то и другое. Пора всех панегириков, всякого осуждения и критики на все лады наступила слишком поздно для Пьера.
Но человек никогда не сдается вот так, не покидает дом, который уже лишен дверей и ставен, чтобы ветра со всех четырех сторон света могли свободно завывать в нем, не довершив его окончательного разрушения. Гораздо чаще, чем раньше, Пьер стал откидываться назад на своем стуле, чувствуя смертельную слабость. Гораздо чаще, чем раньше, со своей вечерней прогулки он приходил домой шатаясь и, будучи в полнейшем физическом изнеможении, старался реже делать вдохи и выдохи, отвечая на встревоженные вопросы, можно ли ему как-то помочь. И как будто всей объединенной душевной закостенелости да злобы в соединении с его общей физической усталостью было недостаточно, невиданный физический недуг набросился на него, как ястреб. Непрерывная напряженная работа сказалась на его глазах. Они стали настолько чувствительными, что бывали дни, когда он писал почти с закрытыми глазами, боясь широко распахнуть их, потому что дневной свет причинял боль. Сквозь опущенные ресницы он щурился на бумагу, которая, казалось, была расчерчена проволокой. Временами он писал вслепую, отвернувшись в сторону от бумаги, бессознательно символизируя таким образом враждебную необходимость и отвращение, а последнее и вовсе превратило его в совершенно невольного государственного заложника изящной словесности.
Каждый вечер, когда был кончен его дневной писательский труд, плоды этого труда надобно было исправлять, и Изабелл читала ему рукопись. Там пестрели ошибки, но Пьер, будучи во власти роя идеальных и чистых образов, переносил все хуже эту каждодневную мелочную пытку, мучительную, как укусы москитов; он редактировал в случайном порядке самые трудные места, но его не хватало на остальное; он смеялся сам с собою над богатым урожаем, который снимал ради комариного писка критиков.
Но, наконец, он принял важнейшее внутреннее решение – отложить это, оставить на потом этот изнурительный труд.
В то время, когда он писал первые страницы своей книги, он находил некоторое облегчение, совершая свою каждодневную вечернюю прогулку по самым большим и оживленным улицам города; судите сами – полное одиночество, в котором находилась его душа, что должна была немного взбодриться от непрерывного трения его тела о тела спешащих мимо тысяч людей. Затем он начал чувствовать, что ему куда больше нравятся грозовые ночи, чем мирные, ибо тогда главные улицы города были меньше заполнены народом, навесы бесчисленных магазинов колыхались и хлопали, как широкие паруса шхуны в бурю, и ставни грохотали, словно бастионы, которые брали приступом, и шиферная плитка крыш сыпалась вниз с треском, словно поврежденные кильблоки, подброшенные в воздух. Бродя в такую бурю по опустевшим улицам, Пьер испытывал темную радость победителя: в то время как другие в страхе плелись к своим убогим жилищам – мелким шагом, согнувшись перед ветром в три погибели, – он один встречал лицом к лицу великий шторм, который самым мстительным образом осыпал его потоками крупного града, и градины, падая на его пышущее жаром тело, которое было словно раскаленная железная печь, таяли и становились теплым дождем и, не причиняя ему никакого вреда, стекали с него тонкими струйками.
Мало-помалу в такие ненастные вечера, когда ветер завывал диким зверем, Пьер стал направлять свои шаги дальше, во тьму узких переулков, в поисках более малолюдных и подозрительных баров. Там он чувствовал исключительное удовлетворение, когда садился на стул и с него градом падали капли, и заказывал себе свои обычные полпинты эля, и надвигал поглубже кепи на глаза, защищая их от света, изучая взглядом мешанину лиц, какую являли собой посетители – отбросы общества, которые находили здесь приют в те ночи, когда погода была совсем уж скверной.
Но под конец он стал чувствовать отвращение даже и здесь; и теперь ничто, кроме самых темных улиц, на которых тянулись одни склады и которые были совершенно пустынны по ночам, не удовлетворяло его или хотя бы заставляло меньше страдать. В этой пустыне ему стал привычен ветер, который продувал его до костей каждый вечер, пока однажды ночью, когда он замер на месте и уже повернулся, чтобы идти домой, его схватил за глотку неожиданный, непривычный, всепроникающий приступ начала болезни. Он не сознавал больше, где находится; он помертвел, лишившись вдруг всех чувств. Он не мог видеть, хотя, инстинктивно поднося руки к глазам, он, казалось ему, чувствовал, что глаза его открыты. Затем все вместе – слепота и головокружение – навалились на него и закружили; он видел миллионы зеленых метеоров, которые кружились в танце перед ним; он наткнулся дрожащей ногой на край тротуара, вытянул вперед руки и провалился в небытие. Когда он пришел в себя, то увидел, что валялся, раскинув руки, в канаве, весь в грязи и мути. Он приподнялся и попытался стать на ноги, но они были как ватные и не слушались. Он тотчас же ринулся домой, не переводя дух и не останавливаясь на всем пути, заботясь лишь о том, чтобы прилив крови к голове, за которым последовал временный паралич ног, не бросил его снова наземь. Этот случай заставил его держаться подальше от тех пустынных улиц, дабы избежать повторения – ноги отказываются ему служить, и он остается умирать ночью в неизвестности и непредвиденном одиночестве. Но если то ужасное головокружение имело целью также другое и более опасное предупреждение, он вовсе не думал об этом дополнительном предостережении; но вновь стал занимать свои ум и сердце напряженной работой, как прежде.