Тогда неужели вся эта работа – ради одной книги, кою можно прочесть за каких-то несколько часов, а то и вовсе ее, скорее всего, бегло просматривают за одну секунду, коя в конце концов, какой бы ни была, должна, вне всяких сомнений, стать пищей для червей?
Нисколько – то, что ныне поглощает время и жизнь Пьера, это вовсе не книга, но простое осмысление того странного жизненного опыта, мысли о коем, при попытке облечь их в форму книги, накатывали на него и бушевали в его душе. Было написано две книги, из которых мир видел только одну, и то была хуже написанная. Та из них, что была больше объемом и бесконечно лучше по стилю, предназначалась для личной книжной полки Пьера. Именно она, со своими неиссякаемыми потребностями, пила его кровь; другая книга требовала лишь его чернил. Но обстоятельства так распорядились, что последняя не могла быть написана на бумаге до тех пор, пока первая не будет записана в его душе. И та, что должна быть записана в его душе, по-слоновьи неповоротлива и даже не пошевельнется, если дать себе передышку. Выходило, что Пьера сосали две пиявки – разве жизненных сил Пьера хватит надолго? Посмотрите-ка на него! Он готовит себя для вечной жизни, разжижая себе кровь да загоняя свое сердце. Он учится жить, репетируя в некоторой степени смерть.
Кто может пересказать все мысли и чувства Пьера в той одинокой и ледяной комнате, когда под конец его стала преследовать мысль, что, чем более мудрым и знающим он будет становиться, тем больше и больше будут уменьшаться его шансы заработать на хлеб, что выброси он сейчас свое глубокое творение из окна да возьмись за какой-нибудь пустой примитивный роман, который можно написать самое большее за месяц, – тогда он мог бы смело надеяться получить и признание, и деньги.
Но ненасытные бездны, кои открылись в нем, пожирали все его жизненные силы; даже если бы он и хотел, он не мог с выгодой для себя перепрыгнуть на мелководье какого-нибудь занимательного, понятного и веселого любовного романа. Теперь он понимал, что каждый раз, когда он обращался к Божьей искре внутри себя, некий мощный поток безграничного, всеохватывающего вдохновения ускользал от него да низвергался вдали мощным водопадом. Иль я не говорил вам, что боги, так же как и человечество, покинули нашего Пьера? Одним словом, вы в нем видите маленького ребенка, о коем я рассказывал, коего принудили стоять на своих ногах да учиться ходить самостоятельно.
Порой он поворачивается к своей походной кровати, макает салфетку в миску с водой и прижимает мокрую салфетку ко лбу. Иногда он откидывается назад на своем стуле, словно сдаваясь, но затем снова склоняется над доской и пишет.
Сумерки сгущаются, голос Изабелл, зовущей его, слышен из-за двери; наш бедный, заледеневший, с посиневшими губами, трясущийся от холода путешественник из Санкт-Петербурга раскутывается и тяжело подымается со своего стула. Затем берет свою шляпу и трость и идет на прогулку, подышать свежим воздухом. Прогулка немыслимо неуклюжего субъекта, коего от ветра шатает! Люди глазеют на него, когда он проходит мимо, как на какого-то безрассудного больного, который раньше времени нарушил постельный режим. Если ему встретится знакомый и попытается рассказать на ухо приятную сплетню, то такой знакомый скоро отшатывается от него, обиженный его суровым видом ледяной неучтивости. «Невежа», – бормочет знакомый и идет дальше.
Он возвращается в свои комнаты и садится за стол, который прибрала Дэлли; и Изабелл успокаивающе рассматривает его и уговаривает его есть и набираться сил. Но его голод таков, что питает отвращение к любой еде. Он не может есть иначе, но только по принуждению. Он уничтожил свой естественный распорядок дня, как же он может есть с аппетитом? Если он ложится отдохнуть, то не может спать; он пробудил в себе бесконечную бессонницу – как же он тогда будет спать? Одна его книга, как огромная шумная планета, вращается в его больной голове. Он не может приказать ей сойти с орбиты; он бы охотно себя обезглавил, лишь бы хоть на одну ночь обрести покой. Наконец, тяжкие часы проходят, и чистое изнурение побеждает его, и он спит мертвым сном, не так, как спят дети и поденные рабочие, но забывается тяжелым сном от всех своих треволнений, на это краткое время зажимает в горсти клюв стервятника и не позволяет ему клевать свое сердце.
Приходит утро; снова открывается окно, снова ледяная вода, растирание тела массажной щеткой, завтрак, горячие кирпичи, чернила, перо с восьми утра до полпятого вечера, и весь этот обычный, настоящий ад повторения одного и того же каждый день.
Ах! Неужели этот человек, который изо дня в день дрожит от холода под множеством одеял и пальто, тот самый горячий парень, который однажды спел миру о «Тропическом лете»?
Глава XXIII
ПИСЬМО ДЛЯ ПЬЕРА. ИЗАБЕЛЛ. ПРИБЫТИЕ МОЛЬБЕРТА И ДОРОЖНЫХ СУНДУКОВ ЛЮСИ К АПОСТОЛАМ
I
Если поселенец был схвачен дикими индейцами и уведен далеко в глубь лесов и там его держат пленным, без малейшей возможности случайного освобождения, тогда самым мудрым поступком, который этот человек может предпринять, – это любым доступным способом изгнать из памяти всякое воспоминание о родных местах и близких, кои теперь навсегда для него потеряны. Ибо чем более желанными они представляются ему в его нынешнем положении, когда он оторван от них, тем более мучительно для него будет теперь вспоминать о них. И хотя сильный человек порой может преуспеть в том, чтобы задушить такие тягостные воспоминания, все же, если с самого начала позволить им вторгнуться в его ум и застать его врасплох, тот же самый человек станет в конце концов идиотом. Когда континент и море лежат между ним и его женой, для разлученного с ней таким образом, по какой бы то ни было важной причине, на долгие годы супруга, если он испытывает к ней пылкую привязанность и от природы одарен чувствительной душой, склонной к размышлениям, будет всего мудрее забыть о ней до тех пор, пока он снова ее не обнимет, – будет всего мудрее навсегда позабыть ее, если он услышит о ее смерти. И хотя такие совер шенно суицидальные попытки забыть на практике оборачиваются невозможными, все же это только неглубокие и поверхностные чувства шумят в пристанищах посмертных воспоминаний. Любовь так же глубока, как смерть
[196]. Что означают эти шесть
[197] слов, как не то, что такая любовь не может жить и постоянно вспоминать, что возлюбленной нет больше? Если это так, тогда в случаях, когда полнейшая нераскаянность смотрит на утрату любимых как на предполагаемую, насколько же труднее стерпеть, когда в голове вертится знание о безнадежном ничтожестве воспоминаний, связанное с тем, что вспоминающий сначала осыпает себя тайными упреками в том, что он – даже невольно – выступает в роли источника своих страданий. Кажется, нет никакого другого разумного лекарства для неких унылых особ, для коих подобные средства при обстоятельствах, кои сложились таким образом, единственные ориентиры, кои могут направить их, что бы ни случилось.