Даже в сухой послеполуденный зной на улице была жизнь. Две дочки Ча Ан и прыткий, как лягушонок, сын Бо Ме сидели на корточках в пыли и о чем-то болтали. Завидев ее, они бросились врассыпную, закричали пронзительно: «Старуха! Старуха!» Оглядывались, а в глаза не смотрели. Оа сжала сухие губы: старуха она и есть или будет скоро, но слово это значило еще и другое. К детям она была неласкова. Пока мужа не забрали, она схоронила четверых своих — хрупкие, как скорлупки, черепа под безволосой кожей, руки-палочки, привязанные к вздутым животам, мертвые висящие ступни с их красивыми бесполезными косточками. Свертки из банановых листьев, нежно утолканные в ямки, вырытые в пыли и твердой глине. Один — мальчик — видел два лета, знал несколько щебечущих слов, ее имя, и был у него такой довольный смешок, когда он видел Толстую курицу. У него была огромная голова, голова мудреца, голова дурачка на теле, которое не наливалось и не играло. Все сразу знали, что и он долго не проживет. Это был третий, а после четвертого их отца забрали в армию.
У входа в лавку стоял лавочник Кун. Он все был на виду, он все улыбался этой своей улыбочкой, печальной, морщившей его толстое лицо, — казалось, вот-вот тихо заплачет от бессилия и безнадежности. У него была в горе́ пещера-кладовая, там он держал маринованную свинину и соленья, полотно и нитки, масло и одеяла, корзины и горшки. Кун был человек нужный, знающий, у кого в чем нужда. Оборотистый и дошлый делец, за то и уважаемый. Кун все знал раньше всех. Знал, когда кому умереть, когда родиться, — глядь, а он уж тут с приношением, с подарочком. Бо Ме еще бегала, искала по полям своего старшего, а Кун уже знал, что тот подался к разбойникам. Он знал, что молодая жена Ма Туна с приезжим двоюродным братом наедине сидела. И о чем говорено было, рассказал — немного, но достаточно. Знал он — в этом она была уверена — и что случилось с Да Шином, молодым деверем Оа. Как-то ночью он ушел, никому не сказав, — через год примерно, как ее мужа забрали в армию. О том, что знал, Кун говорил нехотя, с осторожностями. Советовал, если грех налицо, не спешить с судом и карой. Как и у нее, близкой родни в деревне у Куна не было. Раньше он жил с матерью, но она умерла в преклонных летах, окруженная его заботами, провожаемая причитаньями и потоками слез. Его и в армию ни разу не угнали, и разбойники не обложили его данью. Он был толстый, с мягкими женскими грудями, которые отвисло лежали на его бледном гладком животе. Носил он обычную набедренную повязку из хлопка и хлопковый же длинный кафтан, темно-синий, с желтой и красной вышивкой по рукавам и вороту. Его толстые щиколотки наплывали на мягкие остроносые туфли — он мог в них подобраться сзади неслышным шажком, а мог объявить о своем приближении важным шлепаньем. Оа чувствовала, что они чем-то похожи, она и Кун: одиночки на краю людского круга, не вплетенные в него ни родством, ни долгом. Но Кун сумел сделаться нужным, его даже побаивались. Ведьм тоже боятся. Ведьма может высушить ребенка, может наслать неурожай, сделать свинью неплодной. Ведьма может сделать так, что дерево само собой вспыхнет пламенем. Оа сама никогда не видела, но это все знали. Знали, что такое под силу тем, кто наводит чары, кто делает талисманы. Кун наверняка мог бы сказать, не красные ли у нее глаза, не случилась ли в ней перемена. Но она не хотела о таком услышать от него. Она знала, что он ее не любит, хочет ей зла. Почему — не знала. Может, он и всем хотел зла, без разбору. Поговорить ей было не с кем.
На другой день она пошла вверх по долине к храму. Она взяла с собой приношение Мудрым: мисочку нута, коричневато-зеленый плод йоджи, с обоих концов острый, в продольных рубцах, под ножом текущий прозрачным и жидким красным соком. Женщины, мечтающие о ребенке, в определенные дни жертвовали Мудрым йоджи, взрезая их, щедро обнажая нутро, все в ямочках и пупырышках, где толстые белые семена на ножках-ниточках рядами покоились в своей месяцем изогнутой колыбели. Она взяла еще несколько стручков белых бобов, которые росли у нее в огороде, а теперь почти все были собраны и кучей сушились на солнце. Бобы были бледные, с восковой поволокой и алым крапом, стручки — бумажно-сухие, беловатые, сбрызнутые пурпуром.
Долина круто шла вверх, заросшая желтым шуршащим бамбуком. В нем жили насекомые, пели свои однообразно скрипучие песни, порой проносились мимо промельком угольных крыльев. Храм стоял почти наверху долины, а еще выше, над лестницей в четыреста ступеней, в естественных и выдолбленных нишах сидели четыре сотни каменных мудрецов и божков, глядевших умно и слепо. Он был построен на плоском возвышении и окружен стеной кровяного цвета, с угольно-черными знаками против злых сил, колдунов и демонов. Под стеной бродили и сидели на корточках люди потерянные и ничьи, бездомные и святые. Женщины в черных покрывалах жались друг к дружке, как летучие мыши. Нагие праведники каменели неподвижно или ритмически простирались и подымались снова. Пахло кислым варевом, кизячным дымом, слабее — лепешками, пекущимися на сковородах, и немного пряностями. Раньше нищие тянули к ней ладони, показывали огромные язвы, иссохшими пальцами водили по бороздам между искривленными ребрами детей. Сегодня они заголосили ей навстречу, но сбегаться не спешили, словно в ней не было для них никакой надежды. Тут же стоял глубокий колодец под островерхим навесом. Оа остановилась, вытянула бадью с ковшом, хотела умерить сушь. Мелкими глотками пила холодную воду, гоняла ее в пересохшем рту, чувствуя, как она окатывает, не смачивая, лоснисто-сухую плоть, застревает в воспаленно-сухом горле.
* * *
Во внутренних дворах было оживленно и шумно: паломники переходили меж больших и малых часовен, монахи в бурых одеждах тащили корзины с зерном и овощами, семьи перекорялись, на корточках сидя в пыли. В большом храме были Мудрые — трое страшных, огромных, выше и шире, чем мог окинуть глаз. Можно было лишь глядеть на тяжкое колено, на гороподобную чудовищную руку или на три лица, в вышине, в полумраке под самыми сводами, невозмутимо глядящие поверх простершихся муравьев. Лица, чудесно, исконно лишенные выражения, родственно схожие в своем совершенном покое. Медные лампады светились на уровне алтарей, а те стояли у подошв великанских ног, пыльных, но не запачканных странствиями. От этого казалось, что Мудрые высятся бесконечно, что предела им не увидеть и не помыслить, что его и нет вовсе. Оа купила у монаха благовонную палочку, зажгла и воткнула рядом с другими на одном из малых алтарей. Она несколько раз поклонилась, выставила перед алтарем мисочки с бобами и йоджи, стала на колени и поникла к земле, рассыпав в пыли черно-серебряные волосы. Ей казалось, она не знает, как молиться, о чем просить. Раньше она просила о сыновьях или просила простить ей вину, за которую зачахли и умерли сыновья, уже рожденные. Сбоку у алтаря стоял коренастый бронзовый мальчик, толстенький и гладкий, не пыльный, как все в этом громадном, гремучем, дымном от воскурений месте, а блестящий, углаженный, уласканный бессчетными смуглыми и мягкими ладонями. Его бедра опоясывал шнурок, на котором висел алый передничек, прикрывавший лишь то, что было у него между ног. Говорили, что прикосновение к мальчику приносит удачу, приносит сыновей. Раньше Оа всякий раз шла к нему. Молодая и шаловливая, она щекотала его, как любовника, с тихим смехом оглядываясь на мужа. После смерти первого ребенка она робкими пальцами едва касалась теплой бронзы. Однажды она пришла с Да Шином и украдкой тронула ручку мальчика, прося дружбы, пособничества. На лице у мальчика плавала улыбка, приподнимая уголки губ и кончики бровей. Оа пыталась сказать Мудрым, что ей страшно: она не она, что-то меняется, а что — не выразить, но видела лишь эту усмешку, жирный лоск от множества рук — молитв, исполненных и отвергнутых, — да красную тряпицу, которую никто никогда не поднимал. Она подумала: «Когда я умру, это кончится», и «это» был мальчик, его милости и немилости. Мудрые не снизошли, не дали ей облегчения. Может быть, потому, что она столь малого ждала, потому, что душа ее больше не вбирала в себя беззвучный ток их жизни, как язык и нёбо не могли впитать влагу.