(Дмитрий Быков. «Борис Пастернак». М., 2005, стр. 506)
В воспоминаниях самой Зинаиды Николаевны это изложено несколько иначе:
► Через много лет я ей высказала свое недоумение по поводу ее холодности, она ответила, что творчество отнимает большую часть ее темперамента, забот и помыслов, а на жизнь остается мало.
(Борис Пастернак. «Второе рождение: Письма к З. Н. Пастернак. З. Н. Пастернак. Воспоминания». М. 1993, стр. 289).
Анну Андреевну Зинаида Николаевна недолюбливала. Но ни малейшего намека на то, что этот ее ответ был издевательским, в ее воспоминаниях нет. Слово «издевательски» принадлежит Д. Быкову.
Ему же принадлежит и такая интерпретация поведения Ахматовой в те дни:
► Ахматова немедленно выехала в Москву хлопотать — представления не имея, как и через кого. Остановилась она сначала у Эммы Герштейн (та вспоминала о ее страшном состоянии — «как будто камнем придавили»). Вид ее действительно был ужасен — она, как ведьма, ходила в большом фетровом колпаке и широком синем плаще, ничего вокруг себя не видела… По воспоминаниям Герштейн, Ахматова могла только бормотать: «Коля… Коля… кровь…» (потом, четверть века спустя, она говорила Герштейн, что сочиняла в это время стихи, — верится с трудом.)
(Дмитрий Быков. «Борис Пастернак». Стр. 504)
В то, во что Дмитрию Быкову «верится с трудом», я верю безусловно. Стихи «приходят» к поэту, не спрашивая его согласия и не выбирая удобное для него время. А когда «приходят», остановить этот их приход уже невозможно. Потому что «ничто не может помешать внутреннему голосу, звучащему с огромной властностью».
Это душевное состояние поэта зовут по-разному: вдохновением, творческим подъемом. Однажды Ахматова назвала его «моментом лирического волнения».
► На мой вопрос, как она относится к стихам одной поэтессы, сказала: «Длинно пишет. Все пишут длинно. А момент лирического волнения краток».
(Наталья Ильина)
На самом деле упрек Ахматовой этой неведомой нам «одной поэтессе» состоит не в том, что та пишет «длинно», в то время как писать надо коротко, стремясь к предельной лаконичности поэтического выражения, ибо «краткость есть сестра таланта» и т. п. Замечание, что все «пишут длинно», означает, что у тех, кто пишет «длинно», стихи — неподлинные. Момент лирического волнения краток, стало быть, стихи, родившиеся «под током» этого лирического волнения, длинными быть не могут. Лирическая поэзия — это «скоропись духа», то есть выражение именно вот этого самого «лирического волнения». А если стихи «длинные» — это значит, что перед нами не что иное, как имитация лирического волнения. Проще говоря, не стихи, а подделка под стихи, фальшивка.
К прозаикам это как будто не относится. Просто не может относиться. О какой краткости «момента» творческого подъема можно говорить, если речь идет о создании грандиозного художественного полотна — «Анны Карениной», например, или «Войны и мира».
На самом деле, однако, проблема эта существует и для прозаика.
► Никому из писателей не удавалось всю литературную работу провести с помощью одного только творческого подъема. Таких писателей я не встречал. То есть литература, конечно, знает таких писателей. Это по большей части состоятельные люди, помещики или люди, имеющие другую профессию. Они могли работать только тогда, когда хотели. Причем годами не работали, ожидая, когда их «посетит вдохновение»… Такие писатели писали в полной своей силе, и качество продукции у них было, конечно, чрезвычайно высоко. Но количество произведений у таких писателей было всегда почти незначительно. Скажем, такой исключительный писатель, как Мериме, за всю свою семидесятилетнюю жизнь написал что-то около двух десятков рассказов да один роман. Он почти не знал неудач. Все вещи его, особенно по тому времени, были сделаны с исключительным блеском. Но если бы этот Мериме работал как профессионал, как поденщик, — вряд ли бы он имел такую высокую квалификацию. Пожалуй, такую квалификацию он бы имел, но наравне с блестящими вещами у него были бы и посредственные.
(Михаил Зощенко. В сборнике «Как мы пишем». Л., 1930. стр. 49).
Выходит, великие стали великими потому, что были дилетантами, потому что могли позволить себе роскошь не становиться профессионалами.
Профессионал не может позволить себе писать только тогда, когда у него появляется эта неодолимая потребность. (Знаменитое толстовское: «Если можете не писать — не пишите…»)
Лев Николаевич, значит, имел «такую высокую квалификацию», потому что был помещиком, состоятельным человеком.
На самом деле, однако, этот высокий социальный статус не спас бы и самого Толстого. Спасло же его совсем не то, что он был помещиком и «состоятельным человеком». Спас его могучий художественный инстинкт, бросавший его то в хозяйственные заботы, то в создание школ для крестьянских детей и сочинение азбуки, то в попытку создать новое христианское вероучение — стать русским Лютером. Все эти «паузы», промежутки между периодами работы над художественной прозой и обеспечивали ему то состояние высокого душевного подъема, когда, «изголодавшись» по художественному творчеству, которое только что яростно отрицал, он со свежими силами вновь к нему обращался:
► Я очень занят писанием. И не могу оторваться. Думаю, что как природа наделила людей половыми инстинктами для того, чтобы род не прекратился, так она наделила таким же кажущимся бессмысленным и неудержимым инстинктом художественности некоторых людей… Видите, как это нескромно с моей стороны, но это единственное объяснение того странного явления, что неглупый старик в 70 лет может заниматься такими пустяками, как писание романа.
(Л. Н. Толстой. Из письма А. Д. Хилкову. 8 июня 1899 г.)
С этой проблемой так или иначе сталкивался каждый крупный писатель. И каждый находил какой-то свой способ решить ее.
Вот, например, как решил ее (для себя) Марк Твен:
► За все эти тридцать пять лет ни разу не было такого времени, чтобы на моей литературной верфи не стояло на стапелях двух или трех незаконченных кораблей, заброшенных и рассыхающихся на солнце; обычно их бывает три или четыре, сейчас у меня пять. Выглядит это легкомысленно, но делается не зря, а с умыслом. Пока книга пишется сама собой, я — верный и преданный секретарь, и рвение мое не ослабевает; но как только книга попытается взвалить на мою голову труд придумывания для нее ситуаций, изобретения событий и ведения диалогов, я ее откладываю и забываю о ней. Потом я пересматриваю мои неоконченные вещи — на случай, нет ли среди них такой, у которой интерес к себе ожил за два года отдыха и безделья, и не возьмет ли она меня опять к себе в секретари.
Совершенно случайно я обнаружил, что книга непременно должна устать, — это бывает приблизительно на середине, — и тогда она отказывается продолжать работу, пока ее силы и интерес к делу не оживут после отдыха, а истощившийся запас сырья не пополнится с течением времени. Я сделал это неоценимое открытие, доведя «Тома Сойера» до половины. На четырехсотой странице моей рукописи книга неожиданно и решительно остановилась и отказалась двинуться хотя бы на шаг. Прошел день, другой, а она все отказывалась. Я был разочарован, огорчен и удивлен до крайности, потому что я знал очень хорошо, что книга не кончена, и я не понимал, отчего я не могу двинуться дальше. Причина была очень простая: мой резервуар иссяк, он был пуст, запас материала в нем истощился, рассказ не мог идти дальше без материала, его нельзя было сделать из ничего.