Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко (12.12.1938)
Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, Норт Кресчент Драйв
[Штамп на бумаге: «Эрих Мария Ремарк», слева] MDC 471–473
Мое возлюбленное небо, год близится к концу, он уже совсем обессилел, с дождями, туманами и тяжелыми набухшими тучами он тащится к своему гробу, и наступит Рождество или что-то около того, когда ты получишь это письмо. Иногда в этом доме у озера все как-то нереально, он что-то вроде ковчега в ночи, брошенного на волю волн, заблудившегося и всеми забытого ковчега, в котором осталось еще немножко тепла и воспоминаний, и еще немного жизни…
Ты, возлюбленное небо, связана со мной с помощью маленького черного аппарата на моем письменном столе, который иногда принимается вызывать меня и подбрасывать мне слова от тебя; и от этого фосфоресцирования за стенками моей черепной коробки возникает одна картина за другой, лето, мечты и мучительная тоска, тягостная тоска, Laterna magica воспоминаний…
Ты, которую я люблю, непостижимый подарок жизни, ты, лежавшая со мной кожа к коже, когда дыхание сплеталось с дыханием, ты, сделавшая меня более просветленным, и более бесстыдным, и более тоскующим, ты, нежная возлюбленная, научившая меня любить ночи и сон, ты… существуешь ли ты еще вообще и появишься ли ты все-таки вновь? Кто может поверить в это в такие дни, когда темень скучивается в темень, когда горы светлее ночи, кто может тут… [текст отсутствует из-за прорези в бумаге] облака, и умирание, и холодный ветер смерти…
Ты, которую я люблю, которая сидит во мне глубже моего сердца, ты, перед которой мысли мои становятся беспомощными, ты, волнующая мою кровь, ты, возлюбленная, — появишься ты все-таки вновь, можешь ты появиться снова? Появиться вновь — это больше, чем обрести вновь, появиться вновь — это значит все будет еще раз сначала, начало и блистательный обман времени, появиться вновь — это ты и я, радуга тишины над текущей водной гладью лет, появиться вновь — это наша доля божественного бытия перед крушением исчезновения…
Ты, нежнейшая, возлюбленная, знай: во мне нет никаких сомнений и никакого страха — я никогда не ведал особого страха, однако в том не было никакой моей заслуги — я не знал, почему бы я должен был его испытывать; но сейчас он меня навещает часто и частенько из-за таких глупых вещей, которые важнее всего остального: из-за твоей печени и твоего желудка, из-за твоего здоровья, и я трушу и осторожничаю ради тебя, и я хочу, чтобы ты жила долго, и я знаю, что я тоже проживу дольше рядом с тобой…
В тебе я ничуть не сомневаюсь, ты любимая, самая близкая; но иногда это что-то вроде потребности вдохнуть воздух, и остановиться, и оглядеться, и длится все это недолго, но иногда я на какой-то миг все же превращаюсь в ребенка и хотел бы, чтобы мне что-то сказали, может быть, из того, что мне уже известно, и даже еще раз повторили — так бывает лишь изредка, и всего-то мгновенье, когда все вдруг проваливается, и я торчу под лампой за большим столом перед чистой бумагой времени, как некогда сидел подростком перед моими тетрадями с домашними заданиями, — и я ни во что не могу поверить и сижу себе просто так и говорю: тетушка Лена…
И тогда уже вновь приходит другое время, и приходят другие дни, и Равик, и Лавалетт, и Кёстер, и Кинсли
[37], они непременно придут, но сейчас я все-таки сижу здесь за моим столом, и перо скользит по бумаге, и часы на моей руке тикают, и, когда ты получишь это письмо, будет Рождество, а ведь я все-таки люблю тебя, тетушка Лена…
Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко (почтовая печать: 14.12.1938)
Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, Норт Кресчент Драйв [Открытка]
MDC 442
Тетушка Лена, как это, собственно, понимать, если дядюшка Равик говорит: «Нужно иметь сильное сердце, чтобы жить без корней и в одиночестве»?
А потом он еще сказал, будто у него якобы порок сердца.
Забавно, что я уже теперь должен пожелать тебе счастливого Рождества, правда?
Итак: счастливого Рождества!
[38]
Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко (14.12.1938)
Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, Норт Кресчент Драйв
[Штамп на бумаге: «Эрих Мария Ремарк», слева] MDC 476–478, 358
Мне хотелось бы, чтобы это письмо пришло к тебе к твоему дню рождения, милая. Сегодня четырнадцатое декабря, снаружи дует фён, беспокойно стоят Плеяды над озером, я принес из сада несколько фиалок и листьев моей любимейшей розы; но все это, плюс лампа над моим столом и перекидной календарь — я открыл его на двадцать седьмом, — это твой день рождения, и я люблю тебя.
Ты часто смеялась, когда я говорил, будто мы с тобой знакомы с незапамятных лет, и что еще тогда, в баре «Эден», я, мол, уже предчувствовал, что ты из моей жизни не уйдешь. Ты говорила мне в ответ, что за прошедшее с той поры время я слишком мало для этого сделал, и это правда. Но это, собственно говоря, доказательство, которое убедительнее остальных. Да, я это предчувствовал, но так предчувствуют нечто, не обретшее еще конкретных форм. Это было сильнейшее желание и попытка уклониться одновременно; ко всему примешивался безотчетный страх перед потерей свободы; это был ветер судьбы, который я ощущал затылком. Я ведь еще не знал, что получил в возмещение еще большую свободу; не ведал я и того, что счастье может стать судьбой. Судьба была мне знакома только как несчастье, и однажды, когда я хотел защищать и охранять кого-то, мне это не удалось. И тут я стал спасаться в равнодушии и приключениях, в разрушении и растрачивании, в плоской свободе бессмысленности; и я хотел этого, потому что знал: в другой раз спасения у меня не будет. Я был один, и никто не стоял со мной плечом к плечу, чтобы поддержать меня. Да я этого больше и не хотел бы.
Это был долгий путь, милая, и это правда: я подавался назад больше, чем продвигался вперед. Но я знал это, знал всегда, и только это, одно-единственное, позволяло Клементу всегда рассчитывать на мою готовность выдать ему любой кредит: то, что он догадывался о чем-то все эти годы, ни на чем определенно не основываясь, и часто говорил об этом. Он хотел соединить нас. Но я, конечно, всегда мог сказать «нет!», пока мы не поговорили друг с другом и пока ничего не случилось; ты права: нет никакой несчастной любви и никакой любви вообще без этого.
Но потом, в «Лидо» — первое слово и твой первый вопрос, когда мы танцевали, — «Зачем мы должны сопротивляться?» — это было озарение, молния, сверкнувшая из дальних, неведомых нам времен. Оказывались мы в таком состоянии, будучи с другими?
Мы еще долго сопротивлялись, оба, и даже очень долго; может быть, мы иногда сопротивляемся и по сей день… Но мы, по сути дела, видим: это игра, чтобы получше узнать, в какой мере мы себе еще принадлежим.