Луговской зачастую вёл себя беспутно и безответственно, но одновременно, помимо того что он был известен, талантлив и красив: он — и это для женщин, кажется, очень важно — был добр, мягок, не пытался обвинить других в своих слабостях, брал вину на себя и, насколько мог, пытался её исправлять.
ДЕТОЧКИ ВЫРОСЛИ
Один за другим, овеянные славой, в медалях и орденах, получившие беспримерный опыт, начали возвращаться его ученики.
«…иногда я думаю, что они вообще никогда ничему у меня не учились. А если и учились, не желают помнить об этом», — жалуется в повести Симонова двойник Луговского.
Симонов по-писательски как бы сдвинул ситуацию вперёд: едва ли в 1942 году у Луговского было понимание того, как к нему относятся его ученики. Оно пришло позже, когда его «деточки» демобилизовались.
Некоторые не заходили к нему вообще. Другие заглянули — чтоб убедиться в том, что слухи о «дяде Володе» были верными.
Поэт Сергей Смирнов приехал — в пилотке и в военной форме. Был грустно удивлён: у Луговского всё в пыли, а клинки ещё висят, ещё не снял, хотя они кажутся уже такими неуместными, а на окнах по-прежнему шторы затемнения, хотя нет никакой войны в помине.
Выпил чашку чаю и поспешил скорее прочь.
Луговской, по-стариковски бодрясь, крикнул ему вслед, выглядывая чуть подрагивающей головой в подъезд:
— Поддерживаем непрерывную связь!
— Есть! — ответил Смирнов и пропал: год-другой-третий не появлялся.
Не было никакого желания возвращаться в пыльный дом.
Жизнь заставила его вернуться спустя годы: у Смирнова стали тормозить выход книги военной лирики. Терзали, мурыжили, душу вывернули; наконец, не сдержался, позвонил по тому номеру телефона, по которому не звонил давным-давно.
— Пробей, дядя Володя, выход книжки!
Дядя Володя — взял и пробил: он ещё не разучился пользоваться своим басом и принимать угрожающий вид. Можно здесь сказать, что он чувствовал вину перед молодыми фронтовиками — но не обязательно: ученикам своим и просто начинающим поэтам он помогал всегда и будет помогать до самой смерти.
Но те, кто учился у него до войны, — всё-таки особая история.
Избавиться от мощнейшего очарования Луговского они так и не смогли, хотя пытались.
Кто-то из них ещё при жизни Луговского начал писать о нём какие-то очерковые заметки, где неизбежно звучит одна и та же нотка — ну, да, дядя Володя, ну, да, учитель… но всё-таки.
Стоят как-то Луговской и его ученик Лев Озеров на Балтике. Луговской вдруг ловит взгляд — тот самый, испытующий, ученический — и вдруг резко спрашивает:
— Что вы смотрите на меня, как паровоз на Анну Каренину?
На какое-то время многим показалось, что он стал меньше всех своих учеников.
Каждый из вернувшихся с фронта мог подумать: теперь я больше.
Они и были больше: как мужчины, как солдаты.
А как поэты, продолжим мы, — нет.
Как поэты они, состоявшись в полной мере, всё равно остались ниже званием и рангом: и Долматовский, и Матусовский, и Наровчатов, и Луконин, и Сергеев, и Платон Воронько, и, быть может, даже Симонов — человек огромный, сильный и породистый.
Русская поэзия ценит человека вместе со всем: с биографией, со страстями, с жёнами, с победами и поражениями — русскую поэзию всё это кормит.
Но всё-таки самый конечный счёт идёт не по опыту, пусть даже и великому, пусть даже и военному, пусть даже и тюремному. Поэзию измеряют в первую очередь поэзией.
Как поэт — в небывалых своих удачах — Луговской огромен, выше жизни, дальше смерти, наэлектризованный эпохой, неоспоримый, не вмещающийся в свою поломанную биографию.
Тогда никто из вернувшихся и подумать об этом не мог: Луговской становился тише, седел, они входили в масть — поколение победителей.
Воспоминания учеников о Луговском содержат одну забавную общую черту: в них подробно говорится о том, каким был дядя Володя до войны, а потом вдруг — раз! — и обрыв. Хорошо, если найдётся десяток слов про «Середину века». Но в целом остаётся ощущение, что в 1941 году Луговской сошёл на нет, растворился.
Луговской говорил Наровчатову: «А слышал ты о прилагательном “часовой”? Временный, недолгий, а ещё — почётный, уважаемый. Вообще-то странно: значения противоположные. Впрочем, в уважаемости есть, конечно, оттенок временности. Сегодня тебя уважают, завтра нет».
Он был — часовой. В трёх смыслах: ещё и существительное.
В какой-то момент, уже сам прожив полвека, Симонов понял, что ученики дали Луговскому меньше, чем он им.
В повести «Двадцать дней без войны» одна строгая женщина спрашивает главного героя про двойника Луговского:
— Как вы к нему относитесь?
— Я люблю его, — отвечает главный герой.
— Любите или любили? — уточняет женщина.
— Люблю, — говорит герой.
Вернее, говорит Симонов.
Только говорит он это не в 1942 году, когда заезжал в Ташкент, — он такое не мог произнести тогда, был взбешён, еле сдерживался, — а много позже, когда писал эту книгу: может, в 1958-м, или в 1968-м, или в 1978-м. Он долго над ней работал, было время подумать.
Было время осознать, что такое Луговской.
КАРАГАЧ
Пятидесятилетие Луговского государственным праздником не стало. В газетах не вспомнили, по радио — промолчали.
Но всё-таки пришёл Фадеев, старый друг, которому оставалось два года до выстрела в лоб, пришли несколько человек, по пальцам пересчитать, из старых учеников, а кто-то — из совсем новых.
И хорошо посидели, было весело — может быть, это был последний праздник призыва 1920-х годов.
Луговской вновь начал вести семинар в Литинституте.
Понемногу начали подрастать будущие «шестидесятники»: Евтушенко, Роберт Рождественский, десятки других, рангом поменьше, — все они крутились возле Луговского: как же, он ведь из тех громоподобных времён, он стоял рядом с Маяковским, вровень с Багрицким.
Если в 1938 году «крёстным отцом» его называл Симонов, то в 1955-м — вышеназванный Роберт.
«Шестидесятники» учились у него вещам, наверное, не самым важным в случае Луговского: патетической жестикуляции, а ещё лёгкой на слух — но сложной по форме рифме, а ещё некоторой, свойственной Луговскому, рисовке, его нарочитости и артистичности — в общем, всему тому, что принесёт ему известность и чего совсем нет в его лучших стихах и поэмах «Середины века».
С Евтушенко Луговской, несмотря на разницу в возрасте, был даже дружен.
Евтушенко часто бывал у него дома.
У них, признаем, было что-то общее — в манере поведения, в самоуверенной повадке, в размахе. В нахрапистости — а порой и в готовности отступить, если отступление того стоит. В почти религиозном отношении к поэзии — и влюблённости в чужие стихи. В литературном вкусе, вполне отменном в обоих случаях. Евгений Александрович позже хорошо подметил, что Луговской идеально выразил суть постмодернизма в двух строчках: «Улитки шли холодным скользким строем. / Улитки шли, похабно выгибаясь».