– Если хочешь знать, эти триста марок бабам надо отдать. Здесь же логика. За тело – марками! За душу – соплями твоими поэтическими! Трем бабам – по сто! А ты думал – одной? Дурак! Они и втроем этих денег не стоят!
Наконец за серым пыльным забором обозначилась трехэтажная коробка склада или ДЭЗа. Еще издали мы увидели спешащих к складу людей.
– Малолетний узник? – стал хватать словоохотливый и неопытный дядя, проведший последние пятнадцать лет вдали от столиц, на великих и малых стройках Сибири, каждого пожилого бомжа. Бомжи шарахались, а посторонние московские старики дядю не понимали.
Услыхав про лагерь, они тут же с охотой включились в разговор. Но говорили почему-то (и так было не только в тот день) про наш лагерный тоталитаризм и про сталинские «шарашки». При этом старики московские хвалили проказливого дядю за склонность к диссидентству и даже сравнивали его осторожно с Солженицыным и Новодворской. Дядя кричал им про тысячи сумочек из кусков человеческой кожи, про вавилоны закованных в лед трупов, про жирный кремационный дым, про ссыпаемые в ванночки грудами еще скользкие и кровоточащие детские глазные яблоки. Старики же московские твердили ему про трескучие морозы и недостаток книг в сталинских библиотеках, про поэтов, слагавших оды вождю и – увы! – частенько оказывавшихся в лагерях после предательства своих же собратьев.
Одобряли старики московские и тех, кто ныне – рискуя лишиться надбавки к пенсии! – продолжает глубочайший раскоп лагерно-советской темы.
Ну а люди помоложе – те, выгнув по-бычьи шейки, топали себе с полными сумками к боковому выходу из ДЭЗа и в разговоры не вступали. Никто никаких марок ни от кого, между прочим, не получал. Все – молодые, старые, с документами и без, – не тратя слов, кидались к поместительным деревянным ларям с готическими надписями на боках. Лари были набиты всяким разным тряпьем. Тряпье это, взлетая кверху быстро, резко (как земля из-под собачьих лап), вниз опускалось нежно-медленными разноцветными парашютиками. Дух еврокарнавала, дух праздника цветных одеяний для души и для тела царил в дэзовском воздухе.
– Кто за марками – завтра! Сегодня марок больше нет. Одёжей, одёжей берите! – время от времени объявлял пожилой человек, сидевший за узким пустым столом.
Но и объявлять не надо было. Все продолжали скоростное рытье в ящиках, все хотели облачиться в новую, не слишком дорогую, но яркую и модную жизнь.
Дядя Шур вынул свое удостоверение малолетнего узника, подал пожилому. Тот повертел удостоверение в руках, грустно дернул щекой.
– Я только за марками, – сурово подчеркнул дядя. – Племянничек тут без работы ошивается! – под толкнул он меня вперед, переводя зачем-то в ранг невостребованных и безнадежных.
– Сказано же: марки – завтра!
– Сам-то – узник? Сам-то – малолетний? – налегал Шур Иваныч на печального маркодателя.
– Летчик я… Летал в войну. Ну, и попросили меня, – закручинился пожилой. – Хотите вместо меня, а, Василько? Вы же действительно малолетний! Обуют-оденут – как рок-звезду!
Я повернул голову, чтобы глянуть на дядю, презиравшего чиновничью работу и в пику такой работе полжизни отгорбатившего главным инженером на строительстве, как оказалось, не слишком нужных стране гидросооружений. Шур Иваныча и след простыл!
Я стал бешено высматривать его сквозь взметы выкидываемого из ящиков тряпья, сквозь взмахи рук и струенье улыбок маркополучателей, их жен, их чад…
Дядя поспешал за пышной высокой блондинкой. Издалека она и впрямь смахивала на полячку. Одной рукой блондинка волокла чемодан на колесах, другой – пыталась ухватить за ухо пятилетнего мальца. Я кинулся за дядей вслед.
– О, матка босха! – подбираясь к блондинке до опасного близко, шутил веселый дядя. Я досадливо отвернулся. Но как раз в этот миг дядя, часто проваливавшийся во внеисторические дыры, снова отлетел слабой своей душой куда-то в запретную зону, стал лопотать о своем…
7
«Neue Hammer» («Новый молот») – это был уже не концлагерь. Это был лагерь смерти. Назначение – уничтожение неработоспособных, не согласных с порядками, расово неполноценных. Пропускная способность с работающими крематориями – 2260 человек в день. Без печей – значительно меньше.
В лагере смерти Шур был долгожителем.
После того как он упал в обморок в морге Катовицкой тюрьмы, помотало его по Европе – ого-го! И вот – «Нуйе гаммер». Сначала выводили работать в какие-то неглубокие полузатопленные шахты. Естественной смертью умирало в день человек по 100, иногда по 200. Кормежка – раз в день. Рацион – «ниже уровня выживания». Двадцать граммов каши, пятьдесят граммов эрзац-хлеба. Состав «хлеба для русских» (вновь, как и в начале войны, введенного в лагерях) – 50 % ржаных отрубей, 20 % измельченной сахарной свеклы, 20 % мучной клетчатки, 10 % толченой соломы.
Но Шур Иванычу даже и такая еда нравилась. Запредельная бестелесность не позволяла тратить лишних сил на жрачку, а экономя силы, можно было не бояться умереть на работах. Однако в последнее время кормить перестали совсем, перестали и выводить на работы.
Стоял, стыдливо помаргивая реденькими ресницами, апрель 45-го. Бледноризое голландское солнце, глядевшее из-под эрзац-ресниц, флейтозы узнических костей, высвистывающих какую-то диковатую музыку, не согревали. Дальше – хуже: перестал работать избавлявший от адских запахов и трупного хаоса крематорий. Раз в сутки чужая, не лагерная, команда проходила по баракам, складывала мертвых, иногда и полуживых – штабелями.
Шур Иваныч в штабель не хотел. Днем, опасаясь штабеля, он подолгу спал в неглубокой яме или шатался беспрерывно на своих соломенных ножках по зоне. Теперь охрана на все смотрела сквозь пальцы. Странно, но Шур не искал еды. В его восемнадцатикилограммовом (рост 179) теле поселилась не жажда еды, а жажда зелени, деревьев. Может, от голода он и начинал съезжать с ума. Ему казалось, тело его состоит из десяти-пятнадцати крупных пузырьков воздуха. Пузырьки подымаются вверх, становятся хлорофиллом, хотят вживиться в зеленую мякоть ясеневых или тополиных листов.
Но деревьев в лагере не было. Рядом – только лужи да островки прошлогодней травы. Траву Шур не ел. Не ели ее и некоторые другие лагерники, не ел ползавший на пузе близ одной из луж татарчонок Темир.
Темир уже два часа ловил заскочившую сдуру за колючую проволоку лягушку. Татарчонок одиннадцатилетний был совсем голый, и бока его перекатывались, как у больного сапом жеребца. Темир хлопал ладонью по луже, выгоняя лягушку на сухое. Но лягва была хитрая, пуганая. Ее ловили уже два дня. Всех других давно переловили, съели. Теперь съевшие умирали в бараке от какой-то тихо-въедливой болезни живота. Про смерть от лягушек Темир ничего знать не желал: он продолжал обстукивать ладошкой акваторию белой лужи. Шур Иваныч погрозил Темиру кулаком, испугавшийся татарчонок шлепнул ладонью сильней, и тут же серо-голубая громадная квакуха вынырнула на поверхность. Темир метнулся на нее, как волчонок. Он упал лицом в воду, но и захлебываясь, лягушку удержал и тут же, разодрав ее на две неравные части, одну часть – большую – сунул в свой белый, сочащийся какой-то дрянью рот, а вторую, жалко моргая, протянул Шуру.