Шур Иваныч сидел в воде больше двух часов. Так ему, во всяком случае, казалось. Дышал он уже тяжковато: воздух проходил сквозь трубку все слабей, все хуже. Как опытный ныряльщик, Шур Иваныч понимал: нежные пленочки внутри камышовой трубочки уже набухли влагой и поэтому в ней стоят свист и хлюп. Надо было выныривать, вырезать новую, сухую трубку. Но и сквозь метровую толщу воды мальчик Шур слышал то отдалявшийся, то приближавшийся лай четвероногих друзей человека. Постепенно Шур понял: собаки ведут преследователей вокруг озера. Но вот в какую сторону – понять не мог.
На третьем часу, не выдержав узости камышового воздуха, Шур Иваныч выставился из воды по плечи. Ни собак, ни эсэсманов, ни полиции он сперва не увидел. Они были далеко, за выгибом озера. Стряхнувшись выдрой и не медля ни секунды, Шур срезал самый толстый из попавшихся ему на глаза побегов сухого прошлогоднего камыша. Простругнув трубочку по краям и продув ее нежно, он снова уселся на дно. Сидя на дне, Шур все время втягивал и далеко выпускал живот – грелся. Шевелил он также ушами и пальцами ног.
Ни тогда, ни поздней не мог он себе объяснить, зачем выставил голову на поверхность еще раз. Выставив же, продержал ее над водой секунд тридцать.
Мальчик Шур держал голову над водой как завороженный, потому что видел: одна из собак, высоко задирая нос и образуя грудью, как тот торпедный катерок, сразу две идущие под острым углом волны, плывет к нему. Глаза собаки – так мальчику показалось – туманились добротой и веселым любопытством. Секунд десять потребовалось, чтобы понять: эта великолепно плывущая псина сейчас будет рвать его и кромсать, будет выгрызать чуть набухшие в воде половые органы (он видел, как овчарок на такое «выгрызанье» натаскивают), потом перекусит струнку горла, разгрызет и само адамово яблоко. Однако Шур Иваныч знал и другое: под водой собака беспомощна! А потому лег на дно. Минуты через полторы пес забил лапами над тем местом, где только что мелькала голова мальчика. Вытолкнув изо рта дыхательную трубку и перехватив зубами колбасный нож, Шур поднырнул под пса, ухватил его за передние лапы, рывком поволок на дно.
Захлебнувшийся от неожиданности и уже с перерезанным горлом, пес тихо отплыл в камыши. Теперь самое время было валить от озера к заброшенным каменоломням, о которых толковал таксидермист души пан Лешек Стахура. Эсэсманы были пока за изгибом озера. Стало быть, найдут убитую собаку не раньше чем через сорок минут. За эти-то сорок минут дядя Шур и думал отыскать вход в заброшенные подземные схроны. Однако Шур Иваныч недооценил обученность немецких собак и переоценил географические знания пана Стахуры. Каменоломен не было нигде и в помине, а уже минут через двадцать невдалеке послышался лай. Шур проверил нож, приготовился к встрече. Передняя овчара вылетела на прогалину перед редким леском стремглав. Она на лету облизнула морду, и Шур залюбовался ее черно-золотистой шерстью. Эту очередную и, в общем-то, минутную слабость души Шур Иваныч часто потом ставил себе в вину. Ведь не будь такой слабости, успел бы он и убить собаку, и присыпать свой след прихваченным из пекарни толченым перцем – и снова назад, в озеро!
Передняя овчара вцепилась ему в левую руку, когда он готовился ударить ее. Тут же появилась вторая. Она хотела выгрызть то, что болталось у Шура меж ног, но беглец, готовый к такому повороту событий, ударил все же первую собаку ножом, а второй подставил зад. Легкая походка Шур Иваныча, которой любовались впоследствии многие женщины Николаева, Херсона, Тюмени, Томска и Нижневартовска, была такой легкой именно оттого, что овчара поганая выкусила-таки ему ползада. Но любование и легкость пришли потом. А тогда, в тюрьме города Катовице провисел он без всякой легкости – на руке, посмевшей ударить немецкую собаку, – неделю.
Вкрученный в потолок винт, стальной трос, зацепленный за кончик троса огромный крюк – вот все, что примечал вокруг себя редко приходивший в память беглец. Крюков таких с потолка свисало шесть штук. Сначала на крюках висело четверо. Но одного, подцепленного крюком под ребро, сняли в первый же день.
– Далеко бегаль, – сказал мадьяр Феликс из Ужгорода, служивший в тюрьме чем-то вроде медбрата, по-русски. Феликс был в немецкой форме, но без знаков различия, на голове его громоздился белый, то ли поварской, то ли докторский, колпак. Через день мертвым сняли и второго. Этот второй был литвин, бежавший все из того же польского Рацибужа. Литвин бредил вслух, а с бредившими Шур Иваныч разговаривать боялся, хотя литвин с тонкими офицерскими усиками неуступчивостью своей ему определенно нравился.
Вскоре Шур Иваныч остался висеть на пронзенной крюком руке, в подвальной зале без окон, один. На третий день ему дали полкружки воды и окаменевший сухарь.
– Gut. Sehr gut, – сказал, неотступно глядя Шуру в зрачки, появившийся на пятый день шарфюрер и, потирая руки, куда-то ушел. Минут через пять он вернулся с белым эмалированным ведром. Поставив ведро на пол, знаком подозвал мадьяра, кивнул на ведро.
Феликс бережно и торжественно вынул из ведра какой-то толстый сизо-кожистый обрубок и, стряхивая с него капли воды, направился к висящему на крюке.
– Was ist das? – спросил Шур у шарфюрера, указывая глазами на обрубок. – Что это?
– О! Ти хочеш знайт? Это есть нильпферде!.. Das ist Nilpferde phallos!
Немец бодро заржал, а мадьяр Феликс – сволочь и прислужник, – размахнувшись, огрел бегемотским обрубком голую спину висящего. После семи-восьми ударов – в отличие от ударов прутом или палкой, не только рвущих тело, но и отбивающих внутренности, – Шур сник. Голова его завернулась светленьким бутоном на правое плечо, и разочарованный немец, не дослушав славный зингшпиль из возгласов и всхлипов висящего, ушел. После ухода офицера Феликс стал ударять послабже, потом еле-еле.
– Нильпферд, – ворчал он себе под нос. – Форсу-то у немца побольше, чем у вас, дураков русских!
Ниль… Член у быка отрезал, а заливает, что у бегемота! До Африки так и не добрались, а туда же…
На седьмой день мертвого беглеца сдернули, как тушу, с крюка, уложили его левую, со снятой кожей и навечно пробитую крюком руку плетью вдоль тела, поволокли на носилках в тюремный морг. В морге от сладостного покоя и холодящей сердце воли Шур Иваныч очнулся, ожил. И ожил вовремя, как оживает перед пожаром или землетрясением прибитый зверь в степи. А ожив, тут же перед невесть что в морге искавшим гауптманом вытянулся в струнку: заключенный такой-то к работе готов!
Из-за спины гауптмана выткнулась мучная, плоская, как тарелка, слабобородавчатая морда и зашипела на Шур Иваныча по-русски:
– Сгинь! Ляг на место, мертвяк!
– Nein, nein! Он есть живой! Ти живой? Ja?
– Так точно, живой!
– Живой – работать. В лагерь его. – Гауптман хлопнул по левому, больному плечу: – Работа делает свободным! Ja?
Гауптман развернулся и ушел, а дядя, пошатавшись на месте, упал навзничь и провалился на часок сквозь бетонный пол куда-то ниже смерти, глубже морга…
6
От жары московской Шур Иваныч фыркал, как олень в воде. Он фыркал и бегло вспоминал немцев, мадьяра Феликса, таксидермиста Лешека Стахуру, польского режиссера-антифашиста Геремека, а подробно – всех своих полячек-венгерок. Мы отдалились от «Профсоюзной» уже на полкилометра. Я все это время ловил такси, а дядя, ерничая, продолжал кричать: