Волнуясь, как волновалась лишь перед первым сольным концертом, изодрав в нетерпении верхнюю губу, она выхватили из кровавой мякоти булавку, швырнула её на стену. И на мгновенье не могла она допустить чужого прикосновенья к инструменту её жизни, к губам! Тут же обильно залив губы йодом, она села, превозмогая боль, стала думать. Было ясно: произошло что-то серьёзное.
Два дня ни Мехди, ни Зары дома не было. Можно было выйти за ворота, можно было убежать, уехать. Однак ни сил, ни денег на оплату дороги взять было неоткуда.
Превозмогая боль, она стала ходить по дому, искать хоть что-нибудь ценное для продажи. Но дом был гол, суров, пуст. Она прошла его насквозь, подымая кумганы, сдвигая половицы, позвякивая в сухих рукомойниках медными головастыми палочками для спусканья воды.
«Могила. Каменная могила…» – шептала она.
Силы стали вдруг быстро иссякать. Ей казалось: это оттого ещё, что хочется, но невозможно петь. Тогда она стала молиться. Но и молитвы превращались у неё лишь в попытку пения, в мысли о нём.
Рот её шевелился.
Рот её израненный шевелился, рот жил своей, отдельной от неё жизнью. Рот был как человек, как мужчина, как нечто мужское на женском лице. И жизнь рта интересовала её сейчас больше жизни тела. Трещинки, ранки, порезы, любые шевеленья его пещеристого тела – заставляли обмирать, воскресать, надеяться… «Твой кровавый, твой татарский рот…» – вспомнились ей стихи Анфима. Рот – и есть человек? Да, так! Вот он, рот, шлёпает по кухням! Вот вопит на театральных подмостках! Вот плывёт, горя, над одинокой постелью. Вот слюнявит себя на папертях у церквей. И нет кроме рта у человека ничего: ни духа, ни тела…
Изнемогая от пустоты и бесприютности дома, она стала подолгу глядеть в каменное верхнее окно. Окно было маленькое, врезанное в боковую, не запирающуюся скалами стену. За стеной темнел обрыв. За обрывом, за козьими спусками стелилась йодисто-красная пустыня: полуразрушенный, может языческий ещё храм, камни, камни, песок. Она безотрывно вглядывалась в эти камни, в эти пески…
Наконец, мелькнула тень Иисуса, белая ткань, лёгкий крестик, крыло.
Тут же почудилось: не камни устилают пустыню! Рты! Мягкие, округлые, полураскрытые, шевелящиеся на дико задранных вверх мужских и женских лицах. Рты кривлялись, подёргивались, немо вздрагивали, они кровоточили, сжимались в линию, утихали. Сырые голоса полей, каменные отголоски гор, влажные голоса любви, сухие подголоски горя – всё, всё потонуло в немом шевелении губ! В нежном ступании Его босых невесомых ног по этим губам…
«Так… Так… А вот ежели Господь призовёт нас к себе? Прямо сейчас! Всех и сразу! Он кого же увидит? Рты он увидит. Одни рты! Серые, серые, овечьи да волчьи! Над сломанными шеями, на задранных вверх головах!.. Глянь! Ты только глянь на них, Господи! Раззявились, расстебнулись, миленькие! Но это они славу Тебе поют. Все, все поют, до единого! И те, что сейчас только взасос целовались, и те, что кричали о своём появлении на свет, и алчущие, и жаждущие, и брехливые, и все иные-прочие. Ай да рты! Ай да ротики!»
На третий день явилась Зара. Сияющая, нежная, ловкая, она отодрала Ёлку от окна, стала тормошить, целовать. Быстро и умело – в три дня – вылечила пораненные губы…
– Мехди не брат мне, – сказала Зара, целуя её на вокзале в Тебризе через несколько дней. – Он был моим любовником. Но я его не любила. Просто спала с ним. Он – предатель. Он отравил твоего мужа, увёз и спрятал кассу отряда. Раньше он не мог получить своё. Теперь – получил. Тебя тоже надо было убить. Но Мехди не пускал тебя на улицу. Всё из-за твоего рта! И тебя сочли мёртвой. А я тебя не выдала. Теперь тебя убивать незачем. Если что-то не сложится – возвращайся. Я буду всегда ждать тебя. В Тэхране. В том же доме. Ты знаешь в каком. Писать мне не надо. Просто приезжай… Ты всё равно вернёшься сюда! Ты – как Россия. Ты и есть Россия! Рот у тебя – как у сельской бабы. Руки – железные. Ум – ой умру! – задний. А голос… Такой голос бывает только у гурий!
Зара говорила пылко и никак не хотела умолкнуть. Но удивляло вовсе не это. Впервые за три с лишним года Ёлке стало радостно, горячо и сладко-солоно жить: как от резкой певческой крови во рту.
Она сидела у Сурб Саркиса.
Она сидела на каменном парапете у храма святого Саркиса, над самым обрывом. Сбоку внизу бежал Раздан. Неглубокое ущелье туманилось сухим мороком. Она сидела между тремя-четырьмя нищенками и нищими, выделяясь среди них длинным и великолепным вечерним платьем, сияя вспухшим, жадным до жизни ртом.
За несколько выступлений в Ереванской опере она уже получила вполне приличные деньги. Но вылететь в Москву никак не решалась. Что-то держало её здесь: что-то недовысмотренное, недопетое, может недолюбленное. Восток не отпускал её. Пораненные губы алкали серного сверхлёгкого воздуха, острой пыли и камней, жёсткой воды. Она глядела на Арарат, на Ноеву – как звали её персы – Гору, и видела за остроугольной военной палаткой этой великой горы, горы другие: покруглей, посмиренней. Страх и боль остались там, в этих горах, здесь же, в Ереване, несмотря на абсолютное одиночество, ей ничего не грозило. Она это хорошо чувствовала. Небывалое ощущение и свободы и безопасности одновременно, стекаясь с восточными мелодиями и запахами, ощущение, которого у неё не было ни в Тегеране, ни в турецкой Анатолии, ни в невидимом Курдистане – пьянило её..
Вдруг от подошвы Арарата, с турецкой территории, километрах в тридцати – сорока от Сурб Саркиса взлетела ракета. Грязно-коричневый след потянулся за алой каплей над зеленью раскрытой настежь долины. Ей показалось даже: снова летят черные вертолеты, бегут игрушечные турецкие солдаты. Но теперь их перебежки не испугали её, и она не начала опять твердить как заведенная: «Если идут горные стрелки, нам – конец, конец…»
Она улыбалась. Жизнь летела вперед острым клинышком, летела к вершинам оперных и всамделишних гор, к своей собственной, для нас непонятной славе. Внизу, на проспекте, малоголовую и мелкочешуйчатую форель уже не продавали. Зато на всех боковых улочках появились печи с трубами. В печах жарили мясо, шашлыки. Где-то там, на одной из этих самых боковых улочек, бегущих к Раздану, кто-то внезапно затянул по-армянски: «Ах, Марал-джан». Песня безумного Комитаса ещё сильней взбодрила её и она, захлёбываясь радостью, оттого что всё ещё жива, оттого что возвращается к полноголосому пению, стала рассказывать о своей жизни местным нищим и двум-трем, не врубающимся ни в какие детали, туристам-испанцам. Потом, стараясь аккуратно двигать верхней изуродованной губой, и по-оперному, гордо отстранившись от слушателей, запела сама:
– Aba i lar seguidillas…
Механика рта, механика пения и любви была гениально проста: раз – вдох, два – верхняя губка опустилась на нижнюю, три – губы сложились кольцом, четыре – выдох и пение. Такой же простой показалась сейчас и механика жизни: пой – выдыхай – люби, люби – выдыхай – пой…
Лёгкое праздничное сумасшествие не оставляло её. Она летела, смеялась, острила про «Курдскую волость», вновь начинала петь, вставала, незаметно стряхивала серебристое вечернее платье от каменных крошек. Однако постепенно становилась и серьёзней, и строже (и от этого женственней), уже глянула раз-другой в карманное зеркальце и, конечно, подумала о том, что её некрасивый, а теперь ещё изуродованный рот очистить от всех скверн разом может одно только пенье.