– Третьего дня, – перебил я, – мы встретились с Александром Яковлевичем на Тверском бульваре, он взял меня под ручку, усадил на скамейку и добрый час уговаривал написать пьесу для…
– Ага! Для Алисы?
– Подожди. О Коонен не было сказано ни одного слова.
– Ах ты мой длинный простофиля…
– Подожди, Нюшка!.. Так вот: я напишу пьесу. Это будет подарок тебе за сына. Пьесу с чудной ролью для тебя.
– Милый, любимый… – взмолилась она, – умоляю: не пиши с чудной ролью. Ни в коем случае! Только не с чудной!
Я сразу понял ее опасения.
– Да не сможет Коонен играть твою роль.
– Сможет, сможет!
– Нет!
– Обязательно сможет, если роль будет чудная.
– Да я, Нюха, кое-что соображаю. Действующие лица будут говорить о тебе: «У нее очень мало носа», будут говорить: «Тоненькая, как соломинка», «Легкая, как перышко», «С головкой, как черный шарик». Я тебя сделаю шестнадцатилетней негритоской.
– Все равно Алиса возьмет роль! Возьмет, возьмет!.. Если она будет чудная… – повторяла Никритина сквозь слезы.
– Слушай меня: по пьесе все станут называть тебя Мартышкой. Учти это.
– Мартышкой?
Глаза у моей актрисы мгновенно высохли и засияли.
– Это гениально!.. Мартышку Коонен не захочет играть. Ни за что не захочет!.. Она же играет только красавиц!
– Само собой.
– Ой, какой ты у меня талантливый! Какой умный! – И Мартышка стала целовать меня в нос, в рот, в уши, в глаза. – А когда ты начнешь писать пьесу? Садись сегодня же!
– Я уже начал. В голове начал. Это ведь самое главное.
– А как будут звать эту черномазую? Меня, меня.
– Зера.
– Зера?.. Ладно. Начну слегка привыкать и вживаться в нее. В эту черномазую Зеру. По Станиславскому.
Я сказал с упреком:
– Вживаться? Вживаться… по Станиславскому? Вот так актриса Камерного театра.
– Ты, Длинный, не рассказывай об этом Таирову. Он и так возмущен моей историей. Я ведь рассказала Алисе. А она, конечно, передала Таирову.
– И он уже предвидит твой живот?
– Вероятно.
– Это неэстетично… живот?
– Да, неэстетично. Александр Яковлевич действительно говорил, складывая по-наполеоновски руки на груди: «Театр едет на гастроли в столицы мира, а вы рожать вздумали! Что это за отношение к театру? Актриса вы или не актриса?»
А Изадора Дункан при каждой встрече нежно гладила Никритину по спине:
– Я буду обожать твою малютку. Я буду ей бабушка.
– А Таиров ругает Мартышку, – пожаловался я.
– У него очень маленькое сердце! – сказала Изадора.
– Но зато какие мизансцены! – сказал я.
– Один ребенок Никритиной больше, чем весь театр Таирова, – проронила она.
– Скажи это Таирову, Изадора.
– Корошо.
И она действительно сказала при первой же встрече. А тогда еще и горячо, от сердца посоветовала:
– Рожай, пожалуйста, Нюша, много-много. Рожай, пожалуйста, каждый год.
Я не улыбнулся на этот совет, так как глаза у нее наполнились слезами, и я понял, что в эту минуту она вспомнила своих детей, погибших в Париже при автомобильной катастрофе.
– Корошо?.. Корошо, Нюша? Ты будешь?..
Она прелестно говорила это «корошо» и была божественна, когда глаза у нее наполнялись слезами.
Весной Камерный театр уехал. Никритина стала тихой-тихой. Такая уж человеческая порода эти актрисы. Кончаются репетиции, прекращаются спектакли, уносятся домой ящички с гримом, тухнут фонари перед входом в театр, и они, эти актрисы, делаются задумчивыми и грустными, как охотничьи собаки без охоты: лежат целыми днями на своих подстилках и жалобно поскуливают.
– Пора и нам, Нюша, о своем лете подумать, – сказал я.
– Уже?.. Об лете?..
– Куда бы махнуть нам?
– Подумаем.
А подумать было о чем: хотелось найти синее небо, теплое море и песчаный берег поближе к родильному дому. Мечталось – даже по соседству с ним.
– Подайтесь-ка, друзья мои, в Одессу-маму, – посоветовал Вадим Шершеневич. – Одесситки любят рожать с комфортом.
– Это неплохо, – откликнулась Никритина со своей «подстилки», как я называл нашу неперсидскую тахту.
– Одесситки прелестны и умны, как черти! – сказал Шершеневич.
– Я вижу, Дима, у вас большой опыт.
– Поэту надо знать жизнь, Мартышка. Я спросил озабоченно:
– В Одессу?.. А у тебя, Нюха, в Одессе имеется хоть какая-нибудь подружка?
– Нет.
– Зато у меня найдется. И не одна, – успокоил Шершеневич. – Они будут теми же и для вас, ребята.
– Завидую тебе, Вадим, – вздохнул я. – В каком российском городе у тебя их только нет, этих подружек!
– А я, Анатоль, люблю путешествовать… с остановками.
– Очень завидую, Дима.
– Ну-ну! Я тебе сейчас так позавидую, любезный супруг!
– Это я, Нюша, чисто теоретически.
– Ладно уж. Шершеневич сказал:
– К серьезному делу, друзья мои, надо относиться серьезно. – И он, как перед выступлением в диспуте, погладил свой энергический подбородок. – Сегодня же я отправляю письмо в Одессу.
– Кому, Дима?
– Розочке Полищук. Дерибасовская, 24, квартира 3. Это прелестная молодая мать четырех детей.
– Всего-навсего?
– Пятый в проекте.
– Очаровательно!
– Поверьте, Мартышон, в Одессе выродите, как королева Великобритании – с полным сервисом.
– Серьезно?
– Честное имажинистское.
Когда за Шершеневичем захлопнулась парадная дверь, я взял Никритину за кисти рук:
– Поднимайся, дружок, поднимайся. Первый час. Надо вставать.
– Надо? А зачем? Зачем, собственно, мне это надо? – сказала она тем голосом, от которого у меня начинало щемить сердце. – Зачем?
В ее тоне появилось даже что-то мхатовское, что-то чеховское, что-то из «Трех сестер», напоминающее: «В Москву, в Москву!»
Я сказал:
– Того гляди, Нюша, мы с тобой уедем в Одессу. Не желаю, чтобы наш Кирилка был незаконным Мариенгофом.
– Ах, ты про это… – Она лениво, по-кошачьи, потянулась.
– Поднимайся, поднимайся. И пойдем в загс.
– Успеется, Длинный.