– Борис у меня появится из-за кулис, – фантазировал Пудовкин, – держа за ножку целого жареного гуся. Во время монолога он этого гуся съест. Ромео – человек Возрождения. Человек неуемных страстей. А для неуемных страстей требуется соответствующая пища. Борис, как полагаю, гусем не поперхнется.
– Пожалуй.
У Ливанова имелась своя жизненная философия, стратегия и тактика.
– В гостях, Толя, – поучал он, – Боже тебя упаси садиться под винегрет. Так на нем и погибнешь. Всегда садись, друже, под зернистую икорку или балычок.
Младость! Младость! У нее завидный аппетит.
Донжуанская тактика брать «на душу» или «на хамство» – это тоже его, ливановское. Гениальная тактика! Без поражений. И даже не только – донжуанская. В жизни, бывает, надо покорять и обаять не одних женщин, а, к сожалению, и начальство, которого у нас много. Может быть, даже чересчур много. И оно, как замечено, шибко клюет «на душу» или «на хамство».
Больше всего на свете Ливанов любил разговор о себе.
Как-то за столом я спросил:
– Что это, Боря, ты сегодня такой скучный, мрачный?
– А с чего ему веселиться! – дернула плечиком Нина Николаевна. – Ему ж неинтересно. Говорят-то об искусстве, а не о нем.
Вот случай памятный и отмеченный в летописях Художественного театра.
В одиннадцать часов и три минуты в репетиционной комнате, называвшейся почему-то КО, возле длинного стола, покрытого спокойным зеленовато-серым сукном, только один стул еще не был занят.
Станиславский вторично вынул из жилетного кармана большие золотые часы с крышкой и «засек время», как сказали бы мы теперь.
В репетиционной комнате, похожей на белую больничную палату, стало очень тихо.
Единственный свободный стул должен был занять Ливанов.
– Очевидно, нам придется подождать Бориса Николаевича, – глухо сказал бог, щуря глаза.
Он щурил их по-доброму и по-сердитому. Сейчас сощурил по-сердитому.
Все молчали.
А Нина Николаевна, сидящая по правую руку от бога (одесную, как говорили в МХАТе), нервно задергала плечиками.
Почти все собравшиеся для застольной репетиции уже имели свое собственное место на полочке Истории русского театра. Они хорошо знали это, всегда это помнили и соответственно держались как в жизни, так и в театре.
Улыбался один Качалов. У него было чувства юмора больше, чем у других. Да и к «полочке» относился свысока.
Через длинных-предлинных пять минут бог в третий раз взглянул на свои золотые часы.
Все минуты, часы и дни совершенно одинаковы только в глупой школьной арифметике. А жизнь, как мы знаем, это самая высшая математика. В ней все относительно: и любовь, и дружба, и доброта, и верность, и пространство, и время. Поэтому я и сказал: через длинных-предлинных пять минут.
– Очевидно, нам придется еще подождать Бориса Николаевича, – сказал бог таким тоном, каким он разговаривал в трагедии Шекспира «Юлий Цезарь».
Константин Сергеевич положил перед собой свои золотые часы, не защелкнув крышку с красивой монограммой.
Стало еще тише.
Только карманные часы тикали громко, как башенные.
Ливанов вбежал в репетиционную через двадцать две минуты. У него вспотели брови и галстук съехал налево.
Все, кроме Качалова, сидели с окаменевшими лицами.
– Простите, Константин Сергеевич! – сказал Ливанов грудным плачущим голосом. – Простите меня.
Бог, сощурясь, взглянул на циферблат с черными стрелками.
– Борис Николаевич, вы изволили опоздать на тридцать минут.
– Простите, пожалуйста, Константин Сергеевич!
– Как это могло случиться?
– Я… проспал, – тем же могучим плачущим голосом ответил Ливанов.
– Что-о?
Неприкрытая наглая откровенность сразила бога. Литовцева метнула гневный взгляд на Василия Ивановича, потому что он прикусил верхнюю губу, чтобы не прыснуть смехом в такую трагическую минуту. И… о кошмар! – он еще подмигнул Ливанову. Растерявшийся бог повторил:
– Что-с?.. Проспали?.. Репетицию?
Других слов у него не было. Разнородные чувства переполнили голову и сердце. Воцарилась пауза, которая и для Художественного театра являлась необычной.
– Простите меня, пожалуйста, Константин Сергеевич.
– Вам, Борис Николаевич, надлежит просить прощения… вот… у-у-у… Нины Николаевны… у-у-у… Василия Ивановича… у-у-у… Ивана Михайловича… у-у-у… у всех… н-н-да… которых вы заставили ждать… нда-с… ровно тридцать минут… У меня часы Мозера… Вперед не убегают… Извольте-с просить прощения… Извольте-с… По очереди.
Бог широким жестом обвел всю окаменевшую полочку Истории русского театра.
– Простите меня, пожалуйста, Нина Николаевна… – на чал Ливанов все тем же плачущим басом. – Простите меня, пожалуйста, Василий Иванович.
Сверкнув через пенсне смеющимися глазами, Качалов с театральной величественностью кивнул головой:
– Бог простит.
– В том-то все и несчастье, что наш бог простит его, – шепнула Литовцева. – Вот увидишь, простит. Любимчик!
И плечики Нины Николаевны иронически продрожали. Ливанов продолжал:
– Простите меня, пожалуйста, Иван Михайлович… Простите меня, пожалуйста, Алла Константиновна…
И т. д., и т. д.
– Ну-с, а теперь, Борис Николаевич, прошу занять свое место. Гм, гм. Но сначала поправьте галстук.
– Простите, Константин Сергеевич!
И Ливанов торопливо засунул галстук за жилетку.
Бог спрятал часы в жилетный карман, вытер большим полотняным платком лысину и взволнованно начал репетицию.
Она шла без перерыва три часа.
Выходя через маленькую одностворчатую дверь из репетиционной, Станиславский в полном отчаянии сказал Качалову:
– Какой ужас! Он сегодня великолепно репетировал. Великолепно. После этого! Н-н-да. Художественный театр кончился.
Василий Иванович поднял глаза на бога с некоторым удивлением. Оно было вызвано неожиданностью в сочетании этих фраз, столь противоположных: «Какой ужас…», «Великолепно репетировал…», «Художественный театр кончился».
– Если он мог великолепно репетировать, значит, с него как с гуся вода. Может, и остальные наши молодые артисты гуси? А? – И Станиславский повторил: – Гуси? А? Тогда Художественный театр кончился.
После этого Качалов, обращаясь к Ливанову, частенько говорил:
– Ну, гусь!
Продолжаю неанекдоты о боге.
От смеха у Дункан порозовели ее маленькие уши. Мне стало завидно. Искреннему легкому смеху всегда завидуешь.