— Не хочешь покоя, дрыхни стоя!
И в данном случае приходилось опять-таки верить ему на слово. Воскресные дни были днями физкультуры — отец занимался развитием своей мускулатуры. Раздетый по пояс, с трубкой в зубах, он становился перед большим зеркалом в золоченой раме, увенчанной пышным бантом, и под джазовую музыку начинал выжимать крошечные гантельки. Он называл это «жим-тоник», потому что регулярно прерывался, дабы как следует хлебнуть из стакана, в котором был джин-тоник, и сказать моей матери:
— Вам тоже следовало бы попробовать заняться спортом, Маргёрит, уверяю вас, это очень занятно и очень бодрит!
И мать отвечала, пытаясь наколоть на крошечный зонтик оливку в своем мартини, для чего прикусывала язык и зажмуривала один глаз:
— А вам следовало бы попробовать апельсиновый сок, Жорж; уверяю вас, что после этого вы сочли бы спорт куда менее занятным! И сделайте одолжение, перестаньте называть меня Маргёрит; если вы не подыщете мне другого имени, я скоро начну мычать, как корова!
Я так и не понял, почему мой отец никогда не называл Мамочку одним и тем же именем больше двух дней подряд. Некоторые из них надоедали ей скорее, чем другие, но сам по себе этот обычай ей очень нравился, и я каждое утро видел в кухне, как она, поднеся к губам чашку, смеющимися глазами следит за отцом или сидит, пристроив подбородок в ладонях, в ожидании его вердикта.
— О нет, нет, только не это! Только не Мари-Лу, да еще сегодня, когда у нас будут гости к столу! — восклицала она и, повернувшись к зеркалу, встречала новую Мари-Лу брезгливой гримасой, новую Жозефину — степенной миной, новую Аннет — категорическим «нет». — И потом, для Мари-Лу у меня нет ни одного подходящего платья!
Лишь один-единственный день в году у моей матери было постоянное имя. Каждое 15 февраля ее звали Жоржеттой. Это имя тоже ей не принадлежало, но День святой Жоржетты шел сразу за Днем святого Валентина. Мои родители не видели никакой романтики в том, чтобы сидеть в ресторане со стандартным, традиционным меню, среди парочек, притворявшихся влюбленными. Вместо этого они на следующий день, ежегодно, отмечали праздник святой Жоржетты, наслаждаясь атмосферой пустого ресторана и индивидуальным обслуживанием. К тому же Папа считал, что такая романтическая годовщина может носить только женское имя.
— Будьте добры, оставьте за нами самый лучший столик на имя Жоржа и Жоржетты. И успокойте меня, скажите, что у вас сегодня уже не подают эти кошмарные пирожные в виде сердечка! Нет, не подают? Ну слава богу! — говорил он, заказывая столик в каком-нибудь дорогом ресторане.
Ибо для них День святой Жоржетты был прежде всего праздником любви — страстной и вечной, а не короткой и беспечной.
После истории с гаражами моему отцу больше не приходилось вскакивать спозаранку, чтобы прокормить нас, поэтому он начал писать книги. Много книг, и всё время. Он сидел за своим большим письменным столом перед листом бумаги, и писал, и смеялся тому, что написал, и писал то, что вызывало у него смех, заполняя трубку табаком, пепельницу — пеплом, комнату — дымом, а лист бумаги — чернильными строчками. Единственными предметами, которые не заполнялись, а опорожнялись, были кофейные чашки и бутылки со смешанными напитками — коктейлями.
Увы, все издатели отвечали в один голос: «Написано смешно и занятно, но трудно понять, где начало, где конец». Утешая отца, огорченного их отказами, мать говорила:
— Книгу, где начало и конец, напишет любой глупец, а вот попробуй напиши непонятно, да так, чтоб было занятно!
И нас это ужасно смешило.
Отец говорил про мать, что она на «ты» со звездами, и мне это казалось странным, потому что ко всем, даже ко мне, она обращалась на «вы». Она говорила «вы» даже уроженке Нумидии
[1] — элегантной экзотической птице, которая проживала в нашей квартире с тех пор, как родители привезли ее из одного путешествия в их прошлой жизни, еще до меня; она расхаживала по комнатам, грациозно изгибая длинную черную шею, щеголяя двумя белыми кисточками на головке и вращая жгучими красными глазами. Мы прозвали ее Мамзель Негоди, так как она ни на что не годилась, разве только умела орать во все горло без всякой причины, оставлять кругленькие пирамидки помета на паркете и будить меня по ночам, долбя в дверь своим оливковым клювом с апельсиновым отливом. Хотя отец не рассказывал Мамзель Негоди никаких страшных историй, она неизменно следовала его совету — «дрыхла стоя», спрятав голову под крыло. В раннем детстве я часто пытался ей подражать, но это было очень уж сложно. Мамзель просто таяла от счастья, когда Мамочка, лежа на диване, читала книжки и целыми часами гладила ее по голове. Мамзель любила чтение, как все ученые птицы. В один прекрасный день Мамочка собралась в магазин за покупками и вздумала вывести Мамзель Негоди на улицу, для чего смастерила ей красивый поводок из бусинок; однако Мамзель испугалась прохожих, а прохожие испугались Мамзель, которая орала как оглашенная. Одна старая дама, гулявшая с таксой, даже сказала Мамочке, что водить по улицам птицу на поводке бесчеловечно и опасно.
— Какая разница, кого водить на поводке — пернатое или мохнатое?! Моя птица ни разу в жизни никого не укусила, и я нахожу ее куда более элегантной, чем ваш пучок шерсти! Пошли, дорогая, пошли домой, эти ничтожные людишки слишком невежественны и грубы!
И Мамочка вернулась домой в сильном раздражении, а когда она бывала в таком состоянии, то обязательно шла к моему отцу, чтобы подробно все ему рассказать. И каждый раз, выложив все до последнего слова, сразу веселела. Мамочка нервничала часто, но надолго ее не хватало, а отцовский голос был для нее наилучшим успокоительным лекарством. В остальное время она восхищалась всем подряд, находила безумно интересным ход мировой истории и старалась идти с ней в ногу, причем вприпрыжку. Ко мне она относилась не как ко взрослому или ребенку, а, скорее, как к герою романа. Романа, который она любила нежно и страстно и к которому обращалась ежечасно. Она не желала слышать ничего неприятного или грустного.
— Раз уж действительность банальна и безрадостна, придумайте для меня какую-нибудь прекрасную историю, вы ведь так гениально обманываете, что было бы жалко лишать нас такого удовольствия.
Я описывал ей воображаемый, якобы прожитый мной день, и она восторженно хлопала в ладоши, восклицая при этом:
— Ах, какой волшебный день, мое обожаемое дитя, какой день, я так рада за вас, вы, наверно, здорово позабавились!
И осыпала меня поцелуями, или, по ее выражению, «поклёвывала», а мне ужасно нравилось, как она это делала. Каждое утро, получив от отца новое имя на предстоящий день, она вручала мне одну из своих бархатных перчаток, предварительно надушенную, чтобы ее рука весь день была моим поводырем.