Днем дремлет, ночью же не спит, встает в два-три часа ночи, заходит к Серлу, бродит по его комнате, точно привидение, курит, бормочет что-то невнятное. Может — и это тоже среди ночи — начать делиться со своим секретарем далеко идущими творческими планами, всевозможными идеями, нередко совершенно завиральными; жаловаться, что после смерти у него все отберут. Может средь бела дня уйти из дома, и его приходится искать по всему мысу. Или где-нибудь спрячется, или пойдет, полураздетый, в шлепанцах, по шоссе навстречу машинам. Однажды спрятался от Серла на вокзале в Веве по пути на Лазурный Берег и не был бы найден, если бы какая-то сердобольная дама не сказала Серлу, что в зале ожидания за буфетной стойкой «притаился милый пожилой джентльмен, который уверяет, что он — Сомерсет Моэм». Может за обедом опрокинуть (и не случайно, а нарочно) тарелку с едой на пол; однажды на ужине с Фриром в солидном «Отель де Пари» в Монте-Карло ни с того ни с сего стал кричать: «Фрир, вы должны немедленно увести меня с этого распроклятого ужина!» Может не узнать старого друга; в ресторане по случаю своего девяностолетия заявил Годфриду Уинну: «Добрый вечер, вы что, приятель Алана?» Когда же Уинн показал ему программку «Отелло», поставленного в лондонском Национальном театре, задумчиво сказал: «Что-то не припомню, когда я написал эту пьесу…» Мог вдруг впасть в бешенство, в глазах тогда появлялся странный болезненный блеск, он начинал сквернословить и через слово, словно кому-то угрожая, повторять: «Я им покажу! Они у меня попляшут!»
Или, напротив, жаловался на жизнь, принимался плакать либо молча целыми днями сидел, вперившись в экран телевизора, вечером же на пару с Серлом бестрепетно сжигал свой архив. Кэнин вспоминал, как Моэм и Серл в 1958 году сидели у камина и с макабрической улыбкой, извлекая из коробок письма, документы, наброски, черновики, фотографии, жгли все подряд. Прежде чем передать ворох порой бесценных бумаг Серлу, Моэм бегло их просматривал, почти все бумаги отдавал секретарю, тот отправлял их в огонь, меж тем как писатель, глядя на горящие черновики и письма, философствовал вслух: «Вот так исчезает в дыму история современной литературы!» Когда однажды Кэнин «вступился» за какой-то моэмовский черновик, сказав: «Вы сами не сознаете, что следует уничтожить, а что оставить», Моэм пришел в ярость и грубо его осадил: «Не ваше дело». И, чтобы поставить друга на место, а заодно его подразнить, сообщил, что на днях обнаружил свою непоставленную и не изданную четырехактную пьесу. «Я ведь не сразу ее сжег, верно, Алан? — принялся ерничать он. — Я ее отложил, прочел перед сном в постели. Отличная пьеска! Хохотал до колик. Ну а на следующий день мы ее все-таки сожгли».
Веселился, впрочем, редко. Больше тосковал, потерял всякий интерес к окружающему и окружающим, перестал вовсе читать, мучительно вслушивался, что говорят с экрана телевизора, — глохнул. В письме 1951 года писал: «Здесь все мертво и скучно. У меня хорошие слуги, хорошая еда, красивый дом и славный сад. Но от всего этого мне ничуть не менее грустно». Как и в конце 1930-х, хочет продать виллу, а в 1954-м, чтобы не платить налог на наследство, превращает «Мавританку» в корпорацию «Гражданское общество „Вилла Мореск“», акции кладет на имя Лизы, после чего виллой больше не занимается (она, дескать, ему уже не принадлежит), к дочери же и особенно к зятю относится с подозрением и тайным (а нередко и явным) недоброжелательством: ему мнится, что они чувствуют себя здесь хозяевами. Говорит Лизе — и это совершенно серьезно, — что если она умрет, Джон выгонит его из дома.
Не трудно догадаться, что Серлу, какой бы он там ни был, приходится в последние годы жизни Моэма, прямо скажем, не сладко. Он исправно гасит скандалы, хозяину — в отличие от Хэкстона — ни словом не перечит (жалеет, к тому же боится, что тот, разозлившись, может его выгнать), демонстрирует чудеса толерантности со всеми окружающими, трудится с утра до вечера — ведет частную и деловую переписку Моэма, пишет в среднем до 400 писем в неделю. А еще стоит рядом с выступающим писателем (когда тот еще выступал), всегда готовый «перевести» его заикающуюся, сбивчивую речь. С конца же 1950-х не может оставить хозяина ни на минуту, говорит (и вряд ли преувеличивает), что и сам сходит с ума, что близок к самоубийству. Жалуется (вообще любит пожаловаться) общим знакомым, что в старости хозяин стал вести себя, как «отвратительная старая дева». (Примерно так же, если читатель помнит, назвала Моэма, побывав у него в Паркерс-Ферри, Дороти Паркер — правда, тогда писательница имела в виду нечто совсем иное.)
Но возраст сказывается — и на прежде отменном здоровье тоже. Зимой 1954 года Моэм попадает в Швейцарии в больницу. После операции на грыже пошутили и врач, и пациент. «От старости у вас нет ничего, кроме долгих лет жизни», — сострил хирург Пьер Декер. Моэм же в разговоре с Кэнином сымпровизировал настоящую черную комедию, которая отличается столь свойственным ему ироническим отношением к окружающим, к действительности и, прежде всего, к самому себе. Назвать этот устный очерк стоило бы «Репетиция смерти».
«Мне стало не по себе, и меня отвезли в больницу в Лозанне. Казалось бы, грех жаловаться, но в больнице со мной, даже не спросив разрешения, стали производить массу неприятных, но, видимо, полезных вещей. С каждым часом, однако, я становился слабее и весь день провел на уколах. А потом меня соперировали и спустя несколько дней обнадежили — теперь, дескать, я здоров как никогда. Я сам врач и им, естественно, не поверил. Один молодой практикант, американец, произнес не вполне понятную фразу, которая заканчивалась вселяющим бодрость духа „худшее позади“, и, в подтверждение своих слов, похлопал меня по плечу. Но ведь о состоянии больного никому не дано знать так же хорошо, как самому больному; я же точно знал, что за восемьдесят прожитых лет ни разу не чувствовал себя так скверно. Впрочем, говорить об этом с врачами смысла не имело. Они — отличные ребята и сделали всё, что в их силах. В ту ночь я отказался от успокоительного, решив, что оно мне еще понадобится. И тут я начал куда-то проваливаться. Врачи, понятно, засуетились. Я чувствовал, как мне в руку и в задницу вонзаются иголки. Настал мой час. Я не знал, сколько времени прошло, — минута или столетие. В глазах начал меняться свет, причем стало не темнее, а светлее; свет был настолько ярок, что слепил глаза. Пульс исчезал, сердцебиение еле прослушивалось, свет же становился все ярче, все интенсивнее, и тут… и тут я испытал потрясающее чувство высвобождения. Прямо как оргазм — только не в гениталиях, а во всем теле, во всем существе — оргазм духа. Я понял, что это конец, и, помню, отблагодарил природу за то, что концовка получилась столь приятной… Полчаса в кресле дантиста — не в пример хуже… Я улыбнулся, расслабился — и умер. А в следующий момент ощутил, как мне в анус вставляют ледяной градусник. Я отпрянул и прокричал что-то совершенно непристойное. И весь день потом был ужасно на медперсонал сердит. И только с наступлением вечера я понял, что фортуна и тут на моей стороне. Теперь, когда я знаю, что такое смерть, бояться мне ее уже нечего…»
Моэм ошибся дважды: во-первых, это был не конец; во-вторых, фортуна едва ли была на его стороне. За отделявшие «репетицию» от «спектакля» десять с лишним лет ему еще предстояло пролежать два месяца на уколах после утомительного путешествия в Японию, пережить весной 1957 года тяжелейший приступ нефрита и воспаление почек, когда боль была столь сильной, что пришлось колоть морфий. А за полгода до смерти — сначала двустороннюю пневмонию, потом ушиб берцовой кости, а напоследок сотрясение мозга. Словом, как пошутил однажды сам Моэм: «И чего только не бывает с человеком, когда он стареет».