Однажды он все-таки откликнулся на эти разговоры. И пошутил, что вот, мол, Книппер на сцене такая красивая и смелая. На самом деле она по субботам ходит к всенощной, дома штопает чулки, а ее мамаша во время спектакля сидит за кулисами, вяжет и наблюдает за дочерью.
* * *
Иногда он поднимался на «русское» кладбище. Чехов любил открывавшуюся отсюда даль. Вас. И. Немирович-Данченко привел в воспоминаниях его слова, когда-то услышанные им от Чехова здесь, в Ницце: «Как жить хочется! Чтобы написать большое-большое! <…> А в ушах загодя — „вечная память“».
Чехов никому никогда не писал пространно о смерти. Не философствовал на этот счет. Смерть есть смерть. В отрочестве он не по своей воле участвовал в отпевании покойников. В юности видел умирающих в клинике, в больнице. В Мелихове сталкивался со смертью детей, гибелью крестьян от заразных болезней, пожаров, травм, алкоголя. С какого-то момента он перестал упоминать свой давний-давний сон о похоронной процессии, втягивающейся в кладбищенские ворота. Это совпало со временем, когда участью детей в его сочинениях все чаще было сиротство.
В только что законченной пьесе на всё ложилась тень воспоминаний об умерших родителях. Не ужасная, не роковая, но очень значимая в общей тональности пьесы, в ощущении преходящей жизни и неизбежной смерти. Это ощущение, будто дождавшись своего срока, вернуло Чехова к давно возникшему сюжету об умирающем архиерее. О судьбе человека, вроде бы достигшего всего, доступного в его положении. Но почувствовавшего на пороге смерти, что «не всё было ясно, чего-то еще недоставало, не хотелось умирать <…> и в настоящем волнует всё та же надежда на будущее, какая была и в детстве, и в академии, и за границей».
В воспоминаниях преосвященного Петра упоминались белая церковь, в которой он служил за границей, шум теплого моря: «И вспомнилось ему, как он тосковал по родине, как слепая нищая каждый день у него под окном пела о любви и играла на гитаре, и он, слушая ее, почему-то всякий раз думал о прошлом». Неизвестно, в какой момент работы над рассказом возникли эти строки, но в них, конечно, жило чувство, пережитое автором в Ницце.
Однако рукопись рассказа «Архиерей» в который раз оказалась отложенной, интонация новогодних поздравлений приглушенной. Шутки звучали невесело: «Тебе нужен муж, или, вернее, супруг с бакенбардами и с кокардой, а я что? Я — так себе». В этот же день, 2 (15) января, написал Книппер еще одно письмо: «Сегодня я весь день сижу дома, как и вчера. Не выхожу. <…> Целую тебе обе руки, все 10 пальцев, лоб и желаю и счастья, и покоя, и побольше любви, которая продолжалась бы подольше, этак лет 15. Как ты думаешь, может быть такая любовь? У меня может, а у тебя нет. Я тебя обнимаю, как бы ни было…»
Чехов и Книппер обменивались письмами, но, наверно, не находили в них того, что ждали. Ей недоставало элегии, лирических или шутливых описаний. Он не находил рассказа, как идут репетиции «Трех сестер», и потому воображал, что всё плохо и провал неизбежен. Едва ли не внушал себе, что катастрофа неизбежна: «Как идут „Три сестры“? Ни одна собака не пишет мне об этом»; — «Как идет пьеса? <…> И когда я здесь виделся с Немировичем-Данченко и говорил с ним, то мне было очень скучно и казалось, что пьеса непременно провалится и что для Художественного театра я больше писать не буду».
Эту тоску предчувствий Чехов называл меланхолией, улавливал умалчиваемое в письмах Книппер. Прямо спросил ее однажды о роли Маши: «Хорошо ли ты играешь, дуся моя? Ой, смотри! Не делай печального лица ни в одном акте. Сердитое, да, но не печальное. Люди, которые давно носят в себе горе и привыкли к нему, только посвистывают и задумываются часто. <… > Понимаешь?»
Их самочувствие не совпадало и не могло, видимо, совпасть. Она уверяла в начале января 1901 года, что у нее на душе «хорошо и спокойно и тепло пока», что она избавилась от простуды и теперь «хорошая, розовая, теплая», «хочется всему улыбаться», что душа ее «ликует», «хочется жить бодро»: «Хотела бы перелететь к тебе хоть на несколько часов, поболтать, обнять тебя, поцеловать, потрепать, за волосы — о pardon, academicus! И подурить хочется с тобой. Но ведь это всё будет, да? Пока мысленно проделываю».
В его письмах за фразами «всё благополучно», «всё равно», «всё по-старому» скрывалось смятение. Пьеса была во власти театра. Беспокойство словно разъедало, и Чехов говорил, что у него «ржавчина» на душе. Просил: «Пиши, собака! Рыжая собака! Не писать мне писем — это такая низость с твоей стороны!» Она писала, и часто, и много, но не о том. Без конца — «люблю», «люби», «будем любить», «думай обо мне», «думай о нашей жизни», «чувствуй, что мне хорошо», «хочу тебя поласкать», «не кисни, полней, здоровей», «спи спокойно». Наверно, он просил не об этих эпистолярных объятиях, подбадриваниях и уверениях в любви. Но о главном для него в эти дни: «Хоть бы написала, что делается с „Тремя сестрами“. Ты еще ничего мне не писала о пьесе, решительно ничего, кроме того, что была-де на репетиции или репетиции сегодня не было. Отколочу я тебя непременно, чёрт подери».
Ему писали другие: Станиславский, Вишневский, И. А. Тихомиров. Так что какое-то представление о спектакле у Чехова могло сложиться. Однако он улавливал что-то тревожное в атмосфере репетиций, в обстановке вокруг театра. Газеты писали о спаде интереса к «художественникам», об упованиях театра и зрителей на новую пьесу Чехова.
В таких условиях премьера становилась событием, которого одни ждали с радостью, а недоброжелатели Чехова и Художественного театра, может быть, с расчетом на провал. Недаром Боборыкин, с его нюхом на всё новое, спорное, уловил отношение к театру и передал в новой повести «Однокурсники». Боборыкин славился тем, что всё увиденное тут же «укладывал» на страницы своих рассказов, повестей и романов. И не стеснялся признаваться в этом. Он не утаил в воспоминаниях, что один из персонажей его романа «Ходок», писатель Малышев, списан с Чехова. Как тип, «и по содержанию и по форме». И в этом «портрете», и в устных отзывах Пьер Бобо, как звали Боборыкина современники, не мог скрыть своей зависти к успеху Чехова. Он тщился уловить самые модные, сиюминутные увлечения, идеи, разговоры, а молодые чтят Чехова, ждут его новые повести, рассказы и особенно пьесы.
В дневнике Смирновой сохранилась запись от 3 января 1897 года: «В шекспировском обществе Боборыкин сделал скандал Урусову за то, что тот в своем реферате превознес чеховскую „Чайку“. Боборыкин имени Чехова не может слышать.
— А мы что же! — подскочил он к Урусову. — Мы, значит, все посредственности!
— Позвольте, а я об вас и не говорил совсем.
— Вот именно, вы об нас не говорили… Мы, значит, не существуем».
У Боборыкина могла быть не одна причина для яростного недовольства. Человека, о котором острая на язык Гиппиус сказала, что «он чувствует благоухание фиалок, прежде чем они появятся на земной поверхности», ожидание зрителями новой пьесы Чехова в постановке Художественного театра, несомненно, сильно задевало. Как, видимо, и других опытных драматургов, чьи пьесы шли в Александринском и московском Малом театрах, но которых не звали в новый театр. Как и тех, кто через Чехова пытался попасть на сцену молодого театра, но получал отказ. Однако почему-то обижались на Чехова.