* * *
Чехов сразу понял: «Мне кажется, что после смерти отца в Мелихове будет уже не то житье, точно с дневником его прекратилось и течение мелиховской жизни». Он тут же предложил сестре и матери поселиться навсегда в Ялте, хотя несколькими днями ранее говорил: «<…> мы, т. е. вся наша семья, имеем уже непобедимое тяготение к северу». Еще 9 октября он планировал, что купит Кучукой для летнего отдыха братьев и сестры, а себе построит маленький домик в Ялте. 14 октября уже говорил: «<…> мы поселились бы здесь навсегда». Что повлияло на такое скорое решение? Кто «мы»?
Может быть, ему тяжело было возвращаться и подолгу жить в Мелихове, где всё напоминало бы о случившемся и всё отравляло чувство вины. Чехов полагал, что будь он дома, то спас бы отца.
В состоянии беды, катастрофы, сильного душевного напряжения Чехов принимал быстрые решения. Казалось, что вдруг, странно, а на самом деле словно подчинялся своему «пророческому чувству». Смерть отца, собственная неизлечимая болезнь, вынужденное скитальчество — всё предопределяло важную, решающую перемену. Об устройстве «нового гнезда». На юге, в Ялте, в большом удобном доме, вместе с матерью. Климат вроде бы подходил. Однако поселиться, может быть, не в самом городе, а на отшибе. Чтобы меньше досаждали нежданные гости и незнакомые визитеры. Но главное условие — вид на море и горы. И дом строить с хорошими печами, теплый, без сквозняков, так как зимой в Ялте, по словам горожан, жесточайшие ветры.
Чехов принял предложение Суворина, сделанное еще до печального события, об авансе в пять или десять тысяч рублей на льготных условиях. Но попросил только пять. С тем, чтобы вычитали из доходов за продажу его книг. И не более одной тысячи в год. Говорил: «А то мне придется круто». Он рассчитывал на реализацию уже напечатанных сборников и первых томов собрания своих сочинений, затеваемого Сувориным.
Уже 20 октября 1898 года он сообщил в Москву, что нашел участок с садом, виноградником, «своей водой». Написал очень коротко. Ни словом не обмолвился, что рядом татарское кладбище, что земля твердая, как камень, а виноградник старый. Словно это не важно.
Мелиховские годы открыли в Чехове свойство, видимо, связанное с его характером, с самой его личностью. Он любил чертить планы, воображая будущую постройку (будь то дом, школа, флигель, колокольня), размечать сад, аллеи. Особенно если всё с нуля, там, где до того ничего не было. Осенью 1898 года он уже представлял себе ялтинский дом: никаких служб, небольшой огород, сад, цветник. Жилище одинокого мужчины и его матери преклонного возраста. Переезд сестры глухо подразумевался: если она сама захочет, в плане постройки ей отводилась своя комната. Но это был уже не семейный дом, ибо семьи Чеховых более не существовало.
Пять тысяч, полученные от Суворина, предназначались на покупку именьица и участка для дома в Аутке. Где взять средства на строительство дома и на возросшие текущие расходы, на оплату московской квартиры Марии Павловны? Содержание матери и сестры, обеспечение им достатка и покоя оставались, как и прежде, сыновним долгом и братской заботой Чехова. Денежный вопрос опять превращался в главный.
Брать у Суворина еще под собрание сочинений? Под то, что он в шутку называл своей «движимостью»? Однако продолжалась старая история. Типография «Нового времени» нарушала ею же поставленные сроки. Один сваливал вину на другого. Для самооправдания или жалея Чехова, типографские служащие говорили ему, что он «хлопнет» себя по карману этим изданием, то есть прогорит. И вообще, лучше печатать старые сборники очередными изданиями. Или выпускать первые тома собрания сочинений тиражом в десять тысяч, а не в тысячу, как сборники. И не по рублю за экземпляр, а дороже.
Чехову открыли глаза и на то, что его книги допечатывали и контрабандой выбрасывали на книжный рынок, ничего не платя автору. Пользуясь беспорядками и бесконтрольностью, книги просто воровали из типографии и продавали — и все равно их не хватало. Чехов в шутку написал Суворину, как раз осенью 1898 года, что боится ялтинских дам. Они готовы побить его зонтиками, потому что недовольны. Книги не успевали выписывать, они тут же раскупались. Об этом Чехову сообщали из многих других мест. Это огорчало его.
Досаждали ему и газеты. Не рецензиями — к этому он привык, — но известиями о его болезни. В октябре 1898 года «Одесские новости» сообщили, что состояние здоровья Чехова тревожное. Столичная пресса («Новости и Биржевая газета») повторила слух: «…постоянный кашель, колебания температуры, временами кровохарканье». Московская газета «Новости дня», которая уже давно «отличала» Чехова, тут же подхватила молву. Даже газеты «Русские ведомости» и «Курьер», с которыми у Чехова были приязненные отношения, не удосужились проверить это известие. Не усомнились, стоит ли писать об этом, да еще в дни семейного горя.
Чехов был убит бестактностью газет. Он испугался, что слух дойдет до родных. Предупредил Ивана: «Всё это чистейшая ложь, глупая выдумка <…> как бы не прочла мать. Еще раз подтверждаю честным словом, что телеграмма лжет». Он тут же разослал письма и телеграммы тем, кто, обеспокоенный, запрашивал его о здоровье (Комиссаржевская, Шаврова, Каратыгина). И тем, кто распространил слух.
Одни газеты принесли извинения, другие поместили опровержение. Простодушнее и откровеннее всех оправдался Н. Е. Эфрос, один из редакторов «Новостей дня». Тревожный слух он будто бы узнал из телеграммы Кугеля и от одесского корреспондента. Но поначалу не хотел помещать в своей газете. Однако, как рассказывал Эфрос, всюду, даже в театрах, только и говорили, что «Чехову хуже»: «Могли я при таких условиях, даже обладая тактом в полной мере, не поместить этого сообщения? Да назавтра я бы не обобрался упреков, что не даю того, что не может не интересовать каждого». Уверял Чехова, что «прямо был обязан напечатать». И потому не признал вины, счел себя обиженным. Огорчение Чехова не принималось в расчет. По «газетной» логике не только сочинения известного, тем более знаменитого, популярного человека, но и его личная жизнь, в том числе болезни, семейное горе, принадлежали публике.
Чехов никогда не отвечал публично литературным критикам и театральным рецензентам. Еще в 1887 году он упомянул правило — встречать «молчаливым поклоном» даже «ругательно-несправедливую» газетную и журнальную критику, — ибо «отвечать не принято, и всех отвечающих справедливо упрекают в чрезмерном самолюбии». В письмах он редко высказывался о критике на свои сочинения. Но выпады лично против себя, внимание к себе, даже в связи с благотворительностью, воспринимал болезненно. Говорил, что это его «неприятно волнует». Чехов постоянно просил, например, Иорданова не сообщать таганрогским журналистам о передаче книг в городскую библиотеку, об участии в переговорах насчет памятника Петру I для родного города, о пожертвованиях в приюты и т. п.
Чехов не терпел выходить на поклоны в театре. Всегда отказывался от чтения своих рассказов на заседаниях различных обществ, кружков, на вечерах. Ссылался на то, что ему недостает голоса, что некогда и т. п. Он, хотя и говорил, что любит юбилеи, на самом деле избегал их. Особенно если его просили произнести речь, сказать приветственное слово. Однажды, в 1893 году, признался Эртелю: «Главное — у меня страх. Есть болезнь „боязнь пространства“, так и я болен боязнью публики и публичности. Это глупо и смешно, но непобедимо. Я отродясь не читал и никогда читать не буду. Простите мне эту странность. Когда-то я играл на сцене, но там я прятался в костюм и в грим, и это придавало мне смелость».