В те дни мы говорили и пили непомерно много, на столе стояли разномастные рюмки, из тех, что никто не купил, а по дому были развешаны камеры, похожие на птичьи глаза с мигательной перепонкой. Лютас щебетал над ними, как заядлый канареечник. Невероятный фильм, о котором он не рассказал мне и десятой доли, уже заворожил меня, я весь извелся в ожидании сценария, обещанного мне к понедельнику. Ничего мне так не жаль, как этого непрочитанного сценария, неснятого фильма и к чертям собачьим потерянной дружбы. Черт, я досиделся здесь до того, что впадаю в драматический тон. Это во мне кровь старого Кайриса заговорила: до того, как стать арестантом, он был актером в любительском кружке.
Сероглазого деда-каторжника я не видел даже на снимках, его посадили лет за двадцать до моего рождения, а свадебные фотографии бабушка порвала и бросила в печь. То ли она боялась последовать за мужем в Сибирь, то ли новый муж так приказал, в те времена он еще имел над ней власть. Что до деда Конопки, то он так и остался сомнительным предметом разговора, полым, будто облачко с многоточием, выдуваемое персонажем комикса. Мать говорила, что его и поляком настоящим не назовешь, вся родня с его стороны староверы, а значит, во мне от краковской шляхты всего четвертинка.
Моя мать пошла в третий класс, когда у нее появился отчим, в третий класс русской школы, что была возле памятника генералу Черняховскому. Ей было ровно десять, когда Йоле взяла ее с собой к следователю, чтобы выпросить у него свидание с мужем, а там оставила сидеть в коридоре, на длинной скамейке, обитой дерматином. Во второй раз девчонке разрешили зайти внутрь и посидеть на диване, следователь улыбался ей всем своим крестьянским лицом: крупным ртом, круглыми глазами, даже носом, на кончике которого сидела не то коричневая мушка, не то царапина.
Высокая женщина в кителе приносила чай в подстаканниках, мама грызла коржик, а Юдите дали глянцевый, изогнутый в скобку кусочек подсохшего сыра. Слова следователя как будто все начинались на «ф» и были пугающе незнакомыми: фронда, фиговый листок, фабриковать. Теперь, приходя из школы, Юдита заставала следователя на их маленькой кухне – дядя Иван сидел там, как хозяин, выложив руки на стол, и казалось, что краску для стен и клеенку для стола нарочно подбирали к его глазам, умеющим вдруг становиться желтыми, спелыми и злыми. Какими были глаза у моего родного деда, мать не помнила, а бабушка Йоле, когда я спросил ее, нахмурилась и показала рукой на дождь за окном:
– Вот такие, детка.
Тогда я поверил, а теперь думаю, что она соврала. Дед был красавец и вояка, даром, что ли, Йоле хранила его письма с каторги зашитыми в подушку. Подушку велено было положить ей в гроб, но в день бабкиной смерти мать сказала, что это язычество, распотрошила все и бросила в печку.
* * *
Знаешь ли ты, что Веласкес писал своих Las Meninas, стоя в дальнем неудобном углу ателье, за спиной инфанты и фрейлин, но устроившись с зеркалом так ловко, что мог написать самого венценосца в виде туманного отражения? Что бы я ни писал, куда бы ни смотрел, в моем зеркале всегда маячат мать и бабка, и я прохожу сквозь картину под их укоризненным взглядом: опять не вышло, не получилось, не тот это мальчик, подменыш. И шут с ними, зато у меня есть два смелых мифических деда: виленский еврей Кайрис и поляк Конопка, они плещутся в моих венах, бранятся в моих яйцах, больно дергают за волосы, блуждают в лабиринтах ушей. И я знаю, что они вытащат меня отсюда, не сегодня, так завтра.
Обед сегодня не принесли, ну да ладно, у меня есть вода и пачка сигарет, купленная вчера у охранника за два червонца. Поставлю железный стул возле стены, залезу на него и покурю в окно, чтобы дым не проползал под дверь. Когда я жил у Габии, мне тоже приходилось курить в маленькое окно, выходя на лестничную площадку. Хозяйка, пани Эльжбета, привыкла ко мне и выходила стрельнуть сигаретку, за ее спиной я видел часы с маятником и несколько войлочных кукол, сидевших в коридоре на сундуке. Кукол ей отдавали квартирантки, когда нечем было платить за жилье.
Габия валяла и шила с утра до вечера, но деньги в доме не задерживались, хозяйством ведала младшая сестра, способная спустить все запасы на швейцарский шоколад или пару чулок и к вечеру остаться без гроша. Соля была совсем подростком на вид, зато волосы у нее были дай бог всякому, целая груда волос цвета недожженного угля. По ее милости мы с Габией спали в чулане – сестра еще с августа обещала найти себе жилье, но все никак не съезжала. Она возвращалась поздно, звенела посудой, куклы таращили глаза в темноте, я задыхался от пыли и не мог заснуть.
Год был на редкость неудачный. Город, где ты теряешь крышу над головой, сразу меняется, становится тебе великоват и наполняется сквозняками, особенно если дело к зиме. Я шлялся по улицам, читал газеты в кафе, просматривал объявления о работе, выпивал за день фляжку дешевого коньяку и приходил к девчонкам ночевать. По утрам Габия уходила в академию, а ее сестра будила меня, варила кофе в закопченной турке, и мы пили его вдвоем, смахнув с рабочего стола лоскуты. Соля ходила по дому в чем-то вроде короткой рубашки без рукавов, и я дразнил ее tunicato popello, народишко в туниках. Однажды утром я открыл глаза оттого, что Соля стянула с меня одеяло. Я увидел ее лицо над своим лицом и понял, что она немного старше, чем я думал. Если бы я знал, что имею дело с девственницей, то схватил бы штаны в охапку и убрался бы оттуда подобру-поздорову. Но откуда мне было знать? Она так властно меня подгоняла, что я мельком подумал о целой армии любовников и сдался, не совладав с любопытством.
Теперь у меня было две рыжие женщины, одна утренняя, другая ночная, но это оказалось вовсе не так забавно, как мне представлялось. К концу зимы я начал томиться, путаться в именах, мне до смерти надоел пропахший мускусом чулан, и я здорово обрадовался, когда, позвонив домой, услышал, что от тетки пришло письмо и меня зовут в Лиссабон. Мать выразилась иначе, она сказала: поезжай, поцелуй там свою принцессу в стеклянном гробу.
Лютас
– Сюр и абстракция умерли, будущее за гиперреализмом, и скоро я сделаю настоящую вещь, – сказал я в первый вечер, как только мы сели за стол. – Для этого нужны два условия: большой старинный дом и актер для главной роли.
– Вендерс уже снял здесь лиссабонскую историю, – вяло заметил Кайрис, развалившись на своей продавленной софе.
Я смотрел на его блестящую загорелую башку и пытался вспомнить, где я читал, что волосы у лысых есть, но они растут внутрь черепа и щекочут разум.
– Ну ты сравнил! Старый немец бегает по городу с допотопной камерой, едва не попадая под единственный трамвай, и ты называешь это историей?
– Некоторым нравится.
– А ты знаешь, что Deutsche Grammophon выпустил альбом Шопена под названием «Шопен для глажки», двадцать дисков для хаусфрау? Чтобы заставить людей слушать или смотреть, им нужно дать в руки утюг!
– Может, дашь мне в руки свой сценарий наконец? – сказал он, открывая латунную банку с табаком.
Слишком много травы курит, подумал я, склеры у него стали красными, а пальцы едва заметно дрожали. Странное дело, я с трудом узнал его на вокзале. Люди, сошедшие с мадридского поезда, давно разбрелись, а я все стоял и вертел головой, пока не увидел тощего парня на другом конце пустого перрона. Парень приближался, его наголо выбритая смуглая голова отражала вокзальные лампы, длинный плащ болтался на нем, будто краденый. Не помню, обнялись ли мы. Кажется, нет.