То, что она меня ненавидит, я знала, чувствовала, но не понимала: за что? Ненависть, источник которой утробная зависть, моему осознанию оставалась еще не доступной. Эта лифтерша, Маруся, в квартире у нас не бывала, но чутье, так называемое, классовое, ей, верно, подсказывало, что, как у меня, под пальто голой, наверняка хвост имеется, так и у нас в комнатах на стенах не обои, а бархат в алмазах, а по углам слитки золота свалены. У, кровососы! Маме моей она свою ненависть не решалась в лицо выплеснуть, нет, напротив, угодливо лебезила, а вот уж со мной не церемонилась. Когда я вступала в клеть лифта, тревога смутная закрадывалась, что трос почему-то вдруг лопнет, я рухну, с воплем стремительно низвергнусь вниз под зловещий, торжествующий хохот Маруси. Но за что, Маруся, за что?
Я не осмеливалась перед Марусей оправдаться, объяснить, что я с уроков в консерватории возвращаюсь, жду долго на улице Герцена троллейбуса, довозящего до Кадашевской набережной, откуда иду проходными дворами к Лаврушинскому, одна, ничего не боясь. А вот ее, Марусю, – да.
Робость удержала меня от унижений. Марусю, таких, как она, переубедить ни в чем нельзя. Попытка объясниться воспринимается ими как слабость, что еще пуще злобу их распаляет. Рабы, приученные к кнуту, жалости, милосердия не знают. Преданность рабская лишь маскировка, в ожидании часа для мести. Месть накапливается, как гнойник вызревает, и если черни завистливой позволить объединиться, она в клочья разносит страну.
У Пантелеймона Романова, репрессированного, погибшего в сталинских лагерях, отнюдь, кстати, не из аристократов, рабоче-крестьянской косточки, есть рассказ, короткий, но весьма выразительный, поучительный. Выстроен он на диалоге, без авторских комментариев, в них нет нужды.
Едут в поезде мужики, и один спрашивает другого, что ты-де пригорюнился, почему такой понурый? Тот поначалу отнекивается, но потом делится, так сказать, наболевшим.
Ну, пришли, значит, мы всем миром, всей деревней, к барину в поместье, чтобы он поделился честно, по справедливости, на крестьянской кровушке нажитым. А он, сволочь, и убечь успел, и все свое богатство вывез. Как, когда? Мы ведь давно уже его караулили, выжидали. Но припозднились. Нечем оказалось поживиться. Шарим, вскрываем полы, ищем тайник – ничего! Только деревья в кадках, идолы каменные понаставлены, мы их, конечно, с досады, топорами, молотками, картины – в клочья, книжки, ужас книжек сколько, повсюду, в костер. А сокровища, богатство-то где? Надо же, издевались, и теперь издеваются, дармоеды, над нами, тружениками, над простым народом!
Слушатель, полностью с рассказчиком солидарный, закручинился тоже: хитрющие они, баре, завсегда обманут мужика.
Да, не случайно Пантелеймона Романова уничтожили в энные годы. Ведь он на что замахнулся, на святая святых, основу основ – классовую, выплеснутую из низов, ненависть, то есть зависть. Зависть именно черни, алчно ждущей безнаказанных погромов, крови, любой, но в первую очередь тех, кто на вершок повыше, на чуток краше, у кого в голове не сено с опилками, а в душе не клубок жалящих друг дружку змей.
Хотя П. Романов написал о дремучих мужиках: что с них взять? Что взять с лифтерши-Маруси? И, мол, будь у них хотя бы школьное, начальное, а еще лучше высшее институтское образование, они бы в угаре ненависти предметы искусства крушить бы не стали, и у молоденькой жилицы не рассчитывали бы обнаружить крысиный хвост. Хвост, действительно, вряд ли бы искали, но вот яростно, люто выискивать чужие недостатки – это запросто. Потребность осудить, заклеймить от уровня образования не зависит. А источник – все та же зависть, убожество, изъян как бы уже врожденный, наследуемый генетически. Нация, для которой поговорка "у соседа корова сдохла – пустячок, а приятно" и прежде, и теперь актуальна, цивилизованного общества не построит, все всегда будет получатся наперекосяк
Для такой нации свобода – это прежде всего возможность облить безнаказанно другого, других помоями, плюнуть на лысину бывшего начальника, разрушить не ими построенное, пониманию недоступное, – короче, свести счеты с теми, кому прежде опять же завидовали. Привилегиям, успеху, положению, всему, чего сами достигнуть не смогли.
Но отнятое в грабеже уплывает из рук захватчиков, богаче, благополучнее их не сделав.
Опять кто-то окажется удачливее, успешнее, вновь распаляя неутолимую, ненасытную зависть толпы, в очередной раз обманутой, а точнее, себя самою обманувшую. Справедливой, равной дележки не было, нет и не будет. Это иллюзия, каждый раз большинству приносящая разочарование, запоздалое отрезвление. Выясняется, что стало не лучше, а хуже. Именно большинству.
ИСПОВЕДЬ ГУЛЛИВЕРА, ПОПАВШЕГО В ПЛЕН К ЛИЛИПУТАМ
В этой книге все удивительно, и то, что она писалась с 1918 года по 1987 год, то есть шестьдесят девять лет. И что автор ее по своему происхождению, воспитанию, вере, принципам подлежал выкорчевыванию в ту эпоху, когда имел несчастье родиться, а не просто выжил, но и прославился, вошел в когорту мировых знаменитостей.
Еще удивительней, что уже после его смерти рукопись, а точнее блокноты, листочки, обрывки, клочки бумаги, хранились в чемоданах почти двадцать лет – и вот держу в руках замечательно, с безупречным вкусом изданный том, только что появившийся в санкт-петербургском издательстве «Искусство», и все еще не верю, неужели вправду сбылось?!
К этой книге у меня особое отношение: я знаю, хорошо знаю, что ее могло не быть, и не только при советской власти, что обосновано, понятно, но и при той, что называет себя демократической.
Александра Михайловна Вавилина-Мравинская, вдова, наследница великого дирижера, в предисловии к книге, названной "Записки на память", упоминает, что наше с ней знакомство произошло в июне 1991 года, когда я, тогда корреспондент газеты "Советская культура", приехала в Ленинград, в то время еще Ленинград, чтобы взять у нее интервью. И обнаружила клад – те самые дневники Евгения Александровича, что вот сейчас – только сейчас – обнародованы.
То был разгар гласности, пик ее эйфории, и, находясь в состоянии той же, всеобщей лучезарности, не сомневалась, что после публикации моей статьи, размером с газетную полосу, да еще с уникальными фотографиями, выдержками из дневников, наша либеральная, наконец-то избавившаяся от коммунистического надзора общественность, с восторгом, трепетом станет просить Александру Михайловну сделать принадлежащее ей сокровище достоянием нации, образованной, считалось, как пчелы, падкой на культурный нектар, взыскующей, несмотря ни на какие препоны, запреты, правды.
Мне казалось, что счастье, ошеломление, мною испытанные в скромной квартире Мравинских на Петровской набережной, в соприкосновении с личностью такого масштаба, разделят тысячи, миллионы – мы не отучились еще в те года, в оптимистическом дурмане, мыслить глобально – но, как выяснилось, обманулась и насчет своих соотечественников, и по поводу в очередной раз нам обещанного светлого будущего.
Дневники Мравинского изданы тиражом в три тысячи экземпляров – раритет. Смели ли его сразу с прилавков? – не знаю.