Ну кто же знал, кто мог бы предположить, что швейцарский горно-лыжный курорт Давос, с санаториями поверху долины, где разыгралась фантазия Томаса Манна, увижу воочию. Между тем, когда я там побывала, ассоциаций с "Волшебной горой" не возникло. Готовности пока что не вызрело. Да и воспитанным в советской действительности трудно было представить, что место, описанное Манном с дотошностью топографа, существует на самом деле, в реальности.
Смычка возникла спустя долгие годы, когда никого, о ком здесь написала, не осталось в живых. Я же не только переместилась за океан, но и почувствовала себя здесь, в новой стране, не пришлой, как прежде в Швейцарии, а дома. Давос, как туристский, рекламный проспект, пролистался и убыл бесследно. А похожий на него Брекенридж корнями пророс, и, туда наведываясь, испытываю каждый раз радость узнавания, сродства с его дивным пейзажем: и горами, и тамошними обитателями, на чьи приветствия реагирую как своя среди своих.
Герои "Волшебной горы", на балконе отеля, где мы с мужем на сей раз разместились, тоже встретились как близкие, давние знакомцы. Текст, как выяснилось, я не забыла, до деталей, но воспринялся он, конечно, иначе. Незамеченное, упущенное в юности проникло до нутра. Скорбь, смиренно-возвышенная, хотя и окрашенная тактичной, неназойливой иронией Томаса Манна, о быстротечности, уязвимости всего, что кажется нам, людям, прочным, растеклась по жилам то ли нектаром, то ли ядом.
И вдруг, обнажилось. Как я могла про это забыть? У меня обнаружен туберкулёз. В поликлинике Литфонда, при рутинном осмотре найдено затемнение в лёгких. Начало лета, предвкушение отпускной праздничности, моря, солнца, а я езжу в специализирующийся по лёгочным заболеваниям научно-исследовательский институт, где мне делают рентгеновские снимки, жду, держа их, пока они сохнут, в растопыренной пятерне, сидя в очереди к профессору-светиле, в толпе бедолаг, кашляющих, харкающих, понурых, причастности к коим нисколько не ощущаю. Как и беспокойства, тревоги, что будет, что меня ждёт.
Нет, перестаньте, не верю. С какой стати? Мне двадцать четыре, всё впереди, я – норовистая кобылка с румянцем во всю щеку. И мне болеть? Что вы такое говорите, профессор, какая клиника, что я там буду делать? Ладно, посмотрим, но в начале вдосталь накупаюсь, погреюсь, а потом, ну потом к вам, да, обещаю, вернусь.
И добилась, меня отпустили, на время. Ах, время, ничего нет важнее, ценнее, пока оно есть. Пока есть сейчас и потом, хотя бы в обещанной перспективе, надежде. А сбудется ли, кто знает.
Вот горы останутся, останется пейзаж, с нами или без нас. Останутся те, кто нас переживут, и, может быть, вспомнят.
СОБАКИ СОВЕТСКИХ КЛАССИКОВ
В писательском поселке Переделкино классиков отечественной литературы всегда было полно. Собственно, ради них поселок и был организован, чтобы творили в тиши, покое, на суетное не отвлекаясь. Хотя, несмотря на благолепие природы, заботы советской власти – именно ее стараниями поместье славянофилов Самариных, с регулярным парком, цепью проточных прудов, где при Иване Грозном властвовал Малюта Скуратов, присвоивший владения убиенных им бояр Колычевых, в тридцатых годах застроили дачами – некоторые из властителей дум все же старились и даже умирали. Не всегда естественной смертью, как, например, Борис Пильняк, чья дача мгновенно нашла преемника-коллегу, имя которого не называю. Ни к чему. Речь о том, что когда в четыре года я на родительскую дачу в Переделкино приехала, там только классики и числились. Во-первых, Грибачев и, конечно, Софронов, а нашу улицу Лермонтова венчало сооружение типа башни, принадлежащее Лавреневу, воспевшему, как сказано о нем в энциклопедическом словаре, "романтику революции, ее героические характеры". В том же словаре о другом переделкинском жителе, тоже живущем от нас по соседству, Треневе, сообщается, что он создал "многокрасочное, психологически насыщенное изображение революционных событий". Тематика советской классики разнообразием не отличалась.
По малолетству с такими «изображениями» я не успела еще ознакомиться, да и после, признаться, их авторов слабо различила, зато очень хорошо, назубок, знала имена всех переделкинских собак. С одними была в дружбе, а с другими во вражде. Пес Лавренева, черный, с рыжими подпалинами (я в породах тогда еще не разбиралась), ротвеллер, видимо, – вызывал особо острую неприязнь.
Была у него манера вдруг выскакивать из-под подкопа в заборе, завидев слабых, но не двуногих – на них он внимание не обращал – а своей же, собачьей породы, ему, видимо, ненавистной. Собакоубийца. Правда, свои жертвы он до конца не загрызал, калечил, оставлял инвалидами: умел, значит, себя обуздать, что было тем более подло, низко.
А вот у турецкого поэта Назыма Хикмета жила очаровательная шотландская овчарка, колли, мальчик, но по облику, по повадкам чарующе женственный, веселый и доброжелательный, как и его синеглазый хозяин. Хотя я знала, что Назым у себя на родине сидел в тюрьме, турецкие власти его преследовали за коммунистические убеждения, ему удалось убежать к нам, в Советский Союз, а семья, жена, сыновья, остались в Турции.
Назым моего папу звал братом, потому что в роду Кожевниковых присутствовала турецкая кровь, от пленной турчанки, взятой нашим предком-офицером к себе в обоз, а после на ней женившийся. Турчанка оказалась умелой шорницей и курила трубку. Так, по крайней мере, рассказывал папа, впрочем, он много чего рассказывал, но так увлекательно, что никаких сомнений не возникало, а главное, он сам, если что и присочинял, начинал верить, что все так именно и было.
Но турчанка-шорница, все же, пожалуй, существовала: в альбоме, хранившемся у моего деда Михаила Петровича, я видела портрет-дагерротип большеносой сердитой старухи в черном чепце. Притока родственных чувств эта старуха не вызывала.
Назым часто бывал у нас в гостях, от него мама выучилась готовить холодный суп из кефира с чесноком и зеленью, а вот когда Назым к себе приглашал, строго наказывала ничего у него в доме не хвалить, он, мол, сразу же это отдаст, подарит, а отказу обидится, так принято у них, турок. Обещаешь, Надя? И я обещала…
Придя к Назыму, старалась не глядеть по сторонам, борясь с алчным вожделением к многочисленным его безделушкам, и тогда Назым, обеспокоенный несвойственной мне насупленностью, вручал мне что-нибудь почти насильно, восклицая гортанно: "Как, неужели тебе не нравится?! Ты посмотри, какая красивая черепаха, потрогай, ну как живая, да? Возьми, пожалуйста, возьми, сделай приятно Назыму!" Для очистки совести покочевряжившись, я принимала дар.
В Переделкине у меня был еще один щедрый благодетель, Валентин Петрович Катаев, но его подарки оказывались и чрезмерно дорогостоящими, и громоздкими. Как-то вот пожаловал мне кофейный, белый, с золотым ободком сервиз, как бы для кукол, но я сразу обман рассекла: вещь эта для взрослых. Другой раз к моему дню рождения преподнес игрушечную железную дорогу – редкость в то время. Когда огромную коробку вскрыли, содержимое вынули, и папа с дядей Валей, про меня забыв, запустили по рельсам поезд с вагончиками, я, вместо благодарности, ощутила опустошающую обманутость. Мальчикам интересна была бы такая игра, а мне – нет. На всю жизнь, кстати, осталось – радость, испытываемая к неожиданным, необременительным сюрпризам, а вот обдуманное обстоятельно, с нешуточными затратами, при запланированной, в обязанность как бы вменяемой признательности, вызывало и вызывает сопротивление, протест. Ненавижу букеты из роз – за намеренный шик. Но только близким осмеливаюсь в этом признаться.