Муром подробно изложена эпопея поисков их с матерью жилья в Москве, комнаты, пусть крохотной, в коммуналке. Вроде уже договорились, оставляли аванс, вселение вот-вот обещалось, Мур прикидывал, что за район, в какой школе учиться ему предстоит, на каком транспорте в центр будет ездить, но очередная сделка лопалась в последний момент. Цепь случайностей походила на сговор. Цветаеву загоняли в угол с методичностью, в которой угадывалась специальная выучка, профессиональная рука. Все оборачивалось так, будто кто-то хотел сказать: вот что бывает, когда уезжают. Но возможна и иная трактовка: вот что бывает, когда возвращаются.
Попытки Цветаевой найти покровителей среди коллег, пользующихся при советской власти авторитетом, почестями, привилегиями, тоже упирались в бетонную стену. Мур упрекает мать в утрате чувства собственного достоинства – главного, что он в ней уважал. Но о каком достоинстве может идти речь, когда нет крыши над головой, не на что жить. В письмах из Франции жаловалась, что литературными заработками концы с концами еле удается сводить, с двумя детьми, при слабом здоровьем, неработающем муже. Писала запойно, там, в эмиграции, лучшее создав и в поэзии, и в прозе. Собственно, возможность писать и являлась той роскошью, которой она, независимо ни от чего, упивалась. А по возвращении в отчизну переводы клянчила, не смея протестовать при задержках оплаты своей работы, как Мур свидетельствует, о публикации собственных сочинений не помышляя.
Если здраво судить, Мур к своей матери предъявлял обоснованные претензии. Ведь это она распорядилась его судьбой, четырнадцатилетним привезя в СССР. Она, хотя он предпочитал и в войну в Москве остаться, сорвала его в эвакуацию, не просчитав, что ее не допустят к льготам, предоставленным родственникам членов Союза советских писателей. Да тьфу, что она сама – поэт, и какой, какого масштаба. Коли не член, в списках не значится – пошла вон. Ну она и пошла, и вбила крюк в елабугской развалюхе, когда, написав заявление, что готова работать посудомойкой, получила отказ.
Господи Боже, куда ее занесло? После семнадцати лет эмиграции, на что она там надеялась? Это в Париж, Брюссель, Женеву возможно хоть с какими длительными перерывами наезжать и сесть за тот же самый столик, в том же самом кафе, обслуживаемым теми же официантами. А там, куда она обратно ринулась, перелицовывается заново все, привычное, знакомое сносится подчистую, точно бульдозером, судьбы людей перетасовываются, как карточная колода, и те, кто вчера еще был наверху, сегодня внизу, и никто никогда ни в чем не уверен. При всеобщем страхе, оцепенении, ожесточении, милосердие к слабым, павшим вытравлено. Вот куда Цветаева попала и привезла с собой сына.
В дневниках Мура, помимо откровенного, без утайки, описания мытарств их семьи, выжимаемой из безжалостной, воспитавшей в людях звериную, крысиную хватку державы, зафиксирована еще и реакция наблюдателя-иностранца на специфику, так сказать, российскую вообще, большевиками угаданную, дополненную, но изобретенную, сотворенную не ими. Специфика эта чувствительным западным обонянием сразу распознается, сшибает в нос, но, как говорится, в чужой монастырь со своим уставом не лезут, и приходится приноравливаться к не мыслимому, не представимому у себя дома.
Вот и Мур приноравливается, но у него пока еще очень свежий, любопытствующий, познающий взгляд на то, к чему изнутри внимание притупляется, эмоции стираются, искажаются критерии естественного и недопустимого в цивилизованных странах. Зримо как мальчика, выросшего отнюдь не в роскоши, не среди сливок общества, а в парижском, населенном простым, рабочим людом предместье, коробит, корежит от хамства, грубостей, лютой озлобленности, пронизывающих все и вся. Мечтая хоть где-то, в каком-либо углу, пусть временно – на будущее уже ничего не загадывая – притулиться, тревогой снедаемый за мать, впервые переступившую порог общей коммунальной кухни. Он – тоже впервые, но знает, предвидит, что их там ждет. Как в сварах с соседями, инженерами, как бы интеллигентами (советского, правда, разлива), растопчут, распнут остатки гордыни его матери, уважения еЈ к самой себе.
При этом Мур изо всех сил пытается вжиться в то, что нутро его органически отторгает. Прежде всего диктат коллектива, любого, в его случае еще школьного, но сплоченного в неприятии чужака. Он отличается от общего серого, заурядного, беспородного фона не только внешне, но и внутренне. Неизбалованный, несамовлюбленный, а скептически, критически к себе самому настроенный (черта западная: ничем, и собой тоже, не обольщаться), не с осуждением даже, а с удивлением убеждается в приземленности, неразвитости, врожденной как бы вялости, пассивности сверстников.
Одиночество ребенка, подростка, не измышленное, как в таком возрасте случается, а проанализированное им же самим с трезвостью, тщательностью, редкостной и у взрослого, занозит сердце, у кого оно есть, так же остро, как метания его матери по тюрьмам, с передачами, денежными переводами мужу, дочери, наскребая средства от продажи имущества, эмигрантского скарба, свезенного из Франции в СССР.
И тут веяние чего-то потустороннего, в здоровый рассудок не укладывающегося: в Голицыно, куда после ареста в Болшево Ариадны и Сергея Эфронов, Марина Ивановна перебралась с сыном, писательская общественность завидует ее заграничным шмоткам. (Сведения почерпнуты не из дневников Мура, а из сборника "Цветаева в жизни", с подзаголовком "Неизданные воспоминания современников".) Это как? Совсем уже перейден болевой барьер, если у женщины в такой беде бусы на шее алчно разглядывают, свитерок импортный, ремнем перетянутый в узкой талии. Так завидуйте талии, завидуйте легкой походке, мародеры! И ведь вправду же мародеры: с веранды дачи в Голицыно, воспользовавшись отлучкой матери и сына, мгновенно расхитили сковородки-кастрюли. Кто? Неизвестно. Или все скопом. Ну и народ! Понятно, почему такой вот народ-"богоносец" церкви свои же, православные, осквернял, топил в проруби священников, тела изнасилованных монахинь гвоздями прибивал к алтарю. Ничуть не «страшилки» – документы, для любопытствующих могу предоставить на них ссылки, все это опубликовано. Хотя, полагаю, и ссылки не убедят, не проймут, прозрения не принесут. В стране глухонемых совестливых практически не осталось. При выкорчевывании их слой за слоем, начиная с 1917 по сейчас, остались бездушные, которым на все наплевать. Пасюки, как определил в одном из своих романов мой друг Анатолий Курчаткин.
…Мотивы возвращения Цветаевой в СССР хорошо известны: добровольный отъезд старшей дочери Ариадны, бегство туда же мужа, Сергея Эфрона, изобличенного агента НКВД, причастного к убийству Рейса, что несмываемым пятном легло и на репутацию Марины Ивановны. Считается, она им-де вслед ринулась, в жертвенном порыве. Но арестовали дочь, мужа уже после ее прибытия, так что ехала она не ради спасения близких, а, верно, в расчете на какие-то все же гарантии, полагая, как поначалу и Мур, что Сергей Яковлевич не только грехи свои перед родиной отмолил, но и что-то, как герой, заслужил. Ведь старался-то как: и вербовкой вовсю, втянув дочь, занимался, и провокациями, не безвозмездно, разумеется, но с жаром, пылом. Как же не оценить?
Хотя все же странно: в 1939-ом процессы над неугодными советским властям уже шли вовсю, и Рейс, заманенный агентами НКВД (Эфроном конкретно), в ловушку под Лозанной, потому и решил остаться на Западе, что его ужаснули репрессии, захлестнувшие страну. Так с какой стати белогвардейца, эмигранта милостями бы осыпали, когда сажали своих, без всякой вины?