— Я не собираюсь бежать, — отрезал я.
Он не обрадовался моим словам. Но и не встревожился.
Лодка отвезла нас и наш багаж к молу Святой Каталины. Мы не поехали в Лас-Пальмас, а нашли маленький пансион в Пуэрто-де-ла-Лус
{171}
— среди амбаров, складов, портовых лавочек и контор, по ту сторону от границы благосостояния: там, где свет европейских жизненных стандартов уже меркнет. Улица пахла просмоленными канатами, масляной краской и гнилыми фруктами. В первые дни нашего пребывания там дул тягостный ветер. Пыль и песок с дюн забивали ноздри и попадали в глаза. Красивый город с белыми домами и расточительным великолепием гордых пальм, который, как здесь говорят, издали кажется африканским, а на самом деле — такой же европейский по своему устройству и обычаям, как любой из городов католической Испании: этот белый город с его не столь белой гаванью был мне совершенно безразличен. (Но со временем я научился радоваться его красотам.) Здесь же постоянно возобновлялось однотонное дребезжание пригородного парового автобуса. Здесь были: шум от пароходов и матросов, которых хватало и на палубах, и в гавани, свист ветра и звяканье гвоздей, сыплющихся из лопнувших ящиков, скрежет тележных колес, истеричные гудки автомобилей. Была заметная разница между променадом вдоль берега и неухоженными улицами. Были люди. Под их одеждой, свидетельствующей о беспросветной бедности, я распознавал всю ту же непостижимую человеческую кровь: бессчетное множество всевозможных смесей, поразившее меня еще в Кейптауне; но только здесь над темными оттенками кожи преобладали более светлые тона. Наряду с гордыми белокожими испанцами — их называли сеньорами, даже если они работали портовыми грузчиками, — попадались и люди неведомого этнического происхождения, узнаваемые по тем или иным признакам. Скажем, последние потомки королей, чьи мумии хранятся в музеях острова: лишенные земли, живущие в изгнании, оскверненные еще в материнской утробе и десятки раз оскверненные в лице своих предков, вновь и вновь порабощаемые, с самого детства… У них ничего не осталось, кроме рыжих, как флаг, волос и голубого морского блика во взгляде. Серые, зеленоватые, водяного цвета глаза на бледных или слегка загорелых лицах… Колумб когда-то молился на этом побережье, в монашеском скиту Сан-Антонио-Абад; и, судя по присущей ему христианской бесчеловечности, вполне можно предположить, что здесь же он выставлял для продажи в рабство услужливых гуанчей
{172}
, «не знавших, как пользоваться мечом». А если он этим пренебрег, то другие мореплаватели уж точно приволакивали живой товар сюда. В эти края часто заносило с востока сыновей Африки: гордых гигантов байо
{173}
и ароматную молодую поросль племен с более хрупким телосложением. Темные источники — груди и лона негритянок — от забот не становились бесплодными… Здесь нам попадался всякий сброд: бездельники, нищие, рабочие, живущие на случайные заработки; как говорится, невеликие пташки — чаще трусливые, чем дерзкие, надеющиеся лишь на то, что как-нибудь сумеют себя прокормить. Но порой среди них можно было увидеть человека, одаренного необычайно высоким ростом: воскресшего короля, черного или белого, байо или гуанчо.
Тутайн отказался участвовать в принятии решения. У меня же мысли формировались медленно. Я все тянул время, тем более что Тутайн не мешал мне — не высказывал своих пожеланий. Я начал, без всякого повода, тосковать по дому. Я много думал о маме: о том, что из-за меня она, наверное, выплакала все глаза. Ведь я, ее единственный ребенок, пропал без вести… Я написал ей. Теплее, чем намеревался. Сообщил, что жив, что все у меня хорошо: я здоров и денег на повседневные расходы хватает; и виды на будущее вполне приличные — в том, что касается материальной стороны; и я не замешан ни в чем таком, что могло бы мне повредить. Дескать, у меня нет оснований жаловаться на судьбу; вот только возвращаться на родину мне не хочется. О причинах, дескать, я лучше умолчу. Я упомянул о переменчивости жизненных обстоятельств, о возникающих порой конфликтах и о единственном пути, который нам остается, если мы не хотим потерпеть поражение и стать добычей смерти. — Я выражался с нарочитой неясностью. Из моих темных слов родились ее страхи, которые позже я напрасно пытался побороть. — Я сообщил еще, что у меня пока нет постоянного адреса, что вскоре я дам о себе знать и объясню, где и каким образом смогу получать ответные письма. — Отец из моего отравленного недомолвками сообщения сделал вывод, что я сижу в тюрьме. — Постепенно, на протяжении последующих лет, недоверие родителей ко мне возрастало. Хотя их души этому противились, они не могли не считать меня дурным человеком. Их боль росла и росла, пока они не сочли меня потерянным, блудным сыном. А я ничего не делал, чтобы их разубедить. Разве что редко, очень редко. Я тоже потерял к ним доверие. Мы провинились друг перед другом: и мое, и их поведение способствовало взаимному отчуждению. И все-таки я часто плакал, тоскуя о них. Я плачу и сегодня. И знаю, что мамина жизнь угасла. Отца тоже нет на свете. Для него, в последние годы его жизни, я был уже мертвым. Я опередил его на пути угасания, но не как герой. Он не мог думать обо мне как о преждевременно завершенном. Письма, которые я писал, адресовались маме, а не ему. Полагаю, он никогда меня не любил. Он меня воспитал. Он неизменно был справедлив ко мне, в меру своего понимания справедливости. Он обо мне заботился. Я был его ребенком, и это переполняло отца гордостью. Я должен был стать его наследником. Наследником в делах, как они ведутся между людьми, и наследником мужских качеств. То есть наследником его крови, его сущности, его образа жизни. Но я оказался другим. Он проявлял терпимость. Он не был груб, не предъявлял мне никаких требований. Не калечил мою жизнь. Он всегда спрашивал себя, что для меня лучше. И позволял себе лишь благожелательные советы. Мало найдется отцов, которые относились бы к своим сыновьям с бóльшим терпением, чем он ко мне. Однако, насколько я помню, только однажды — после того, как мне исполнилось двенадцать лет, — случилось такое, что его рука погладила мои волосы, чтобы меня утешить. Только однажды. А ведь я часто нуждался в утешении и впадал в уныние. — Я готов забрать назад свой нехороший, несправедливый упрек. Но кому теперь этим поможешь?..
Для меня, бездомного, бездеятельное пребывание в случайном месте было частью выздоровления. Во мне есть что-то от дерева. Если почва не ядовита, мои корни пускают новые отростки и крепко привязывают меня к ней. И листья тогда сохраняют зеленый цвет… Пока я пребывал в полудреме и наращивал корни, никакие изменения мне не грозили.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Тягловых животных здесь беспощадно избивали, прямо на улицах. Женщины при этом смеялись. Свойственная романским народам жестокость к животным, как и прежде, возмущала меня, но я остерегался это показывать. Я знал, что будут другие, более важные для меня ситуации, когда мне придется действовать вопреки обычаям этой страны. Я смотрел на темные лица, обрамленные прямыми черными волосами и, казалось, не относящиеся ни к одной из известных рас. В переулках мне вновь и вновь встречались мужчины, которым в равной мере были свойственны хладнокровная жестокость и детское простодушие: правой рукой они раздавали одно, левой — другое. Я видел рты, которые сквернословили и смеялись или жрали и целовались одновременно. Один молодой отец, держа на руках своего полуголого ребенка, трех или четырех лет, жевал помидор. В следующее мгновение он сунул себе в рот половые органы мальчика, как до того помидор, будто собирался их проглотить. Но теперь его лицо выражало радость, гордость, любовь, и малыш засмеялся. Когда отец выпустил изо рта свою драгоценную собственность, они с ребенком смеялись уже вдвоем. Потом этот мужчина расплющил между языком и нёбом еще один помидор, и из уголка рта у него потек сок… Там были фрукты. Великолепные по виду, великолепные на вкус. Но я уже на второй день испортил себе желудок и, претерпев заслуженные муки, в дальнейшем вел себя осмотрительнее… Виноград, бананы, помидоры, персики, инжир. И домашняя птица. Вскоре я уже видеть не мог этих кур…