Колени у меня дрожали, я присел на край кровати. Тутайн по-прежнему сидел на стуле, уставясь в пол. Лицо его расслабилось, но выражало неизбывную печаль. Мы провели в молчании час или больше — три человека. Так бывает: люди сидят рядом, не понимая, почему они сошлись вместе. Потом я снял с Мелании одеяло, чтобы взглянуть на раны. Кровотечение мало-помалу прекратилось. Лицо Мелании побелело. Мы продолжали молчать в ночи. Может, на нас троих снизошло единство — то священное единство, что не имеет ни смысла, ни цели.
Вдруг Альфред Тутайн произнес: «Я не хотел этого».
И как только он это выговорил, Мелания, наклонив голову, сказала, что хочет вернуться к себе. Она поднялась, пересекла комнату — бледная, обвешанная кровавыми тряпками, — кое-как накинула на себя одежду. В дверях мне пришлось ее поддержать. Я помог ей спуститься на четыре этажа к ее комнате. Уложил в постель, сменил повязки на ранах. Я чувствовал, что она не сводит с меня глаз. Она попросила воды. И когда опорожнила стакан, произнесла ясным голосом:
— Простите меня.
Я вышел.
В ту ночь мне трудно давалось общение с Альфредом Тутайном. Может, я был к этому меньше готов, чем обычно. Я думал о девушке — о том, что видел на ее губах отблеск счастья. Что ее тело еще и в гробу — когда бы она ни умерла — будет отмечено шрамами от трех ран и что эти рубцы лишь постепенно исчезнут с гниющей плоти. Я упрекнул Тутайна за его буйство:
— Все могло закончиться плохо, если бы ты целился тщательнее.
— Я не хотел этого, — повторил он.
— Твои действия свидетельствуют против тебя.
— Я ничего заранее не продумывал. Я просто увидел нагое девичье тело, — сказал он.
— И обошелся с ним скверно, — продолжил я. — Чудо, что ты не перерезал кишки.
— Она пробудила во мне воспоминание, — объяснял он. — Она была привлекательна…
— Привлекательность не карают уничтожением, — перебил его я.
— Нельзя допускать, чтобы что-то женственное, приятное оказалось у меня под руками, — сказал он.
— После этого случая я невольно задумался: чем было вызвано твое первое убийство? — сказал я с вызовом.
Он долго молчал. Потом ответил:
— Думай что хочешь, но я тебе не солгал. А до того случая мне, конечно, доводилось спать с девушками, пусть и нечасто.
— Почему же сегодня все вышло по-другому? — спросил я.
— Не знаю. Больше того, не хочу знать. Но вышло именно так. Ты тоже догадываешься, в чем дело. Во всяком случае мог бы догадаться. Эллена была убита моими руками. Что я ее, возможно, любил, пришло мне в голову внезапно. И я не нашел в себе сил, чтобы сегодня забыть о ней.
Я прервал его рассуждения:
— Как ни крути, ты опасен.
— Это было в последний раз. Я больше ни для кого не опасен. Я уже понял: у всех плотских существ есть что-то общее. Если бы лицо Мелании в тот миг прикрывала простыня, я не почувствовал бы разницы и все сложилось бы по-другому. У каждого мертвеца свое лицо, но тело у них — одно на всех.
Я не умел отделить в его словах правду от лжи. Его поведение в ту ночь показало, что между ним и мною разверзлась новая пропасть. Он пустил в ход нож. Я понял, что его неупорядоченные, совершенно дикие чувства не могут — сами по себе, незаметно — утихомириться. Он снова нарушил человеческие договоренности. Я не мог представить себе степень возбуждения, которая толкнула бы меня на подобный поступок. И сразу проступили те трещины, которые делают человека одиноким, которые не преодолеешь никакими — сколь угодно длительными — совместными странствиями.
И еще я чувствовал себя обиженным: потому что моя память об Эллене оказалась более слабой, требующей меньше жертв, чем память Тутайна
{92}
. Совершенное им насилие с очевидностью показало, что моя смутная непросветленная тоска — этот колеблющийся под ветром времени огонек сладострастия — заслуживает лишь презрения.
Несмотря на последующее раскаяние Тутайна и на его печаль, он не утратил юношеской бескомпромиссности, присущей строптивым героям. Он едва не совершил второе убийство, потому что не хотел первого: он словно решил отомстить за себя судьбе. Ах, если бы он не казался таким мягким, беспомощным, совершенно лишенным бесстыдства, дело в ту ночь дошло бы до драки между нами. Но к моему высокомерному представлению о добропорядочности вновь и вновь примешивалось странное ощущение: мне не нравилось право, которым распоряжается слепая богиня. Потому все кончилось выводом, что к добропорядочности мы оба никакого отношения не имеем.
В ту ночь мы приняли еще несколько поспешных решений. Я, правда, был убежден, что Мелания не обратится в полицию. Но Тутайн в этом сомневался. Он рассуждал так: разочарование в любви рождает мечты о мести. Раны — краткое утешение и длительный повод к возмездию; мысли Мелании могут роковым для нас образом измениться, как только в ее постели окажется новый мужчина.
Наутро мы покинули отель. Я напоследок еще раз заглянул к Мелании, желая убедиться, что ее состояние не ухудшилось и ничто не препятствует быстрому выздоровлению. Мы сели на поезд, идущий в порт Риу-Гранди. И через два дня поднялись на борт корабля, чтобы освободиться от цепей страха, в которые нас начали заковывать тот город и побережье лагуны.
* * *
(Мое думание обращено вспять. В том, что мне вспоминается, обмана нет. Но забвение стягивает — уплотняет — время, зрительные образы и слова. Улицы и дома, какими они были в тех обстоятельствах, — такие же, как улицы и дома в любом городе; колокола на церковных башнях звонили там так же, как всюду; тамошняя лагуна, отделенная от моря плоской косой, похожа на многие ландшафты, где мало что возвышается над плоскостью, зато много горизонта. Гостиничный номер, ослица во дворе, лавка Ма-Фу, тело Мелании, в которое Тутайн втыкал нож, несколько деревьев — я уже не помню, каких именно — во дворе питейного заведения: вот что в первую очередь приходит мне на ум, что лишь с трудом поддается участи всего бренного… А еще вновь и вновь вспоминаются стертые булыжники мостовой и кричащие буквы, которые возвещают, что хлеб, пиво, вино, сыр, мясо, рыба, овощи, фрукты, сукна, полотно, шелк, готовая одежда, скобяные изделия, украшения, предметы домашнего обихода, мебель, лекарства, мыло, парфюмерные изделия продаются там-то и там-то или что в городе успешно функционируют сотни, если не тысячи полезных служб: что в нем есть дома терпимости, вокзал и полиция, банки и акушерки, общественные уборные и мастерские по изготовлению надгробий; обозначены также названия улиц. Что ни возьми, для всего есть свое слово и свой смысл. Ничто не остается безымянным. Люди — каждый из них имеет имя. В Порту-Алегри я начал приобретать другое представление о людях, нежели то, что было мне привито родителями. Может, я уже тогда потерял надежду на лучшее будущее для человечества и пришел к выводу, что прогресс, которым мы так гордимся, — это мираж, результат неправильного ви́дения. Католическая церковь учит нас — или не возражает, когда такому учат: что должны существовать бедные и богатые. Кто бы решился это опровергнуть? Да и кто сумеет хотя бы придумать совершенное государство? В любом случае можно упразднить богатство, но не бедность. Корова дает в день десять литров молока. Один человек может кормить и доить двадцать коров. Из двухсот литров молока получается восемь килограммов масла. Цена восьми килограммов масла — это верхняя граница дневного заработка для дояра или крестьянина, который держит двадцать коров. Если цена на масло поднимется, горожанам, получающим твердую зарплату, станет хуже. Если же им повысят зарплату, хуже станет крестьянину. Так что благосостояние имеет свои границы. (Просвещение и ученость тоже имеют свои границы; как и все, что может быть изучено, всякое мастерство, всякое усердие имеет свои границы.) Всякая работа имеет свою цену, и цена эта никогда не бывает настолько большой, чтобы обеспечить благополучную жизнь. Уже сейчас достижения индустрии непосильной тяжестью давят на маленького человека. Электрический свет в городах, канализация, автобусное сообщение, водопровод, писсуары, газ, телефон, противопожарная служба, больницы, автомобили, самолеты, плавучие корабли-дворцы, железные дороги и бюрократия — все это удорожает жизнь. Вместо десяти фунтов хлеба человек теперь может купить только один. Вместо вина он вынужден довольствоваться водичкой с цикорием. Но человек живет в условиях этого прогресса. И даже способствует прогрессу насколько может. Толпа — число, для которого нет надежды, — продолжает жить, верит, перестает верить, увеличивается в численности. (Я не высокомерен; просто я вижу, что не стоит надеяться ни на школьных учителей, ни на государственных чиновников, ни на газетных репортеров, ни на врачей, профессоров, инженеров, агитаторов; только слепое слово священника еще дарит утешение тем, кто устал душой и обременен невзгодами: такое слово не утоляет голод, не освобождает от забот, но помогает забыть о них.) Войны никогда не прекратятся: пока эти толпы — это число — существуют и находят основания, чтобы сражаться друг с другом; пока они говорят на разных языках и приобретают под лучами солнца разные оттенки кожи; пока они по-разному голодны, по-разному жестоки и хитры, но одинаково безответственны. Пока они верят потоку слов. А чему еще должны они верить? Пока они не чувствуют боли животных, пока жадность и мстительность так легко сходят им с рук, пока ложь у них получается гладкой и подтасовки не бросаются в глаза, а их добрые помыслы оказываются такими тупыми… Они толпились у причала, они были на улицах и в домах: эти португальцы, испанцы, французы, немцы, поляки, литовцы, индейцы, негры, китайцы и полукровки, родившиеся от смешения их всех. Они собрались в одном городе — эти телесные останки ужасной истории, победители и побежденные, рабы и господа, пролетарии и откормленные богачи: были посеяны здесь, подобно семенам, и выросли. Среди них затесался я, и со мной — Тутайн… Что с ними будет? Что будет с нами? Когда человеческий мозг под черепной коробкой начнет наконец думать и додумается до подлинного сострадания? Захочет подлинного примирения? А не только их суррогата — половинчатости и поверхностности понятий? Когда мудрость и любовь, то есть лучший разум, возобладают над страстью к наживе и потребностью властвовать над другими?.. Я просто спрашиваю. Надежды у меня мало. Я вижу, как люди теснятся возле причала. Это могут быть эмигранты, или солдаты, которых куда-то отправляют, или любопытствующие горожане, или то смешение разных народов, которое я, увидев впервые, воспринял как чудо. Мои внутренние глаза недостаточно зорки, чтобы отличить одно место действия от другого. Да это и неважно. Я не придумал спасительного учения для многих. Я потерял уважение к порядку и закону. Я стою на слабой позиции одиночки, отщепенца, который пытается думать, который осознает, что зависим от движений и начинаний своего времени, в чьих ушах звенят слова, которые кто-то произносит, преподает, возвещает, в соответствии с которыми выносятся судебные решения, под аккомпанемент которых люди умирают, — но только сам он этим словам больше не верит. Не верит он и в электростанции, угольные шахты, нефтяные скважины, рудные забои, доменные печи, прокатные станы, продукты, получаемые из дегтя, пушки, кинематограф и телеграф — не верит, ибо подозревает, что за всем этим кроется ошибка.