— Вы слишком рассудительны, не способны на быструю реакцию, — сказал он еще. — Так вот, эти бедные…
Почти задыхаясь от слез и соплей, засыпанный комьями невыразимых и в принципе нескончаемых размышлений, Альфред Тутайн выталкивал из себя новые слова с трудом, именно что толчками.
— Я рассчитывал, что вы просто загоните в меня нож — ударом кулака. Или, по крайней мере, поможете мне преодолеть трусость, чтобы я сам, из последних сил или воспользовавшись молотком… Это и сейчас не поздно… Я лягу на пол, приставлю к груди нож… И вы стукнете по нему какой-нибудь колотушкой… Получится, что сами вы ни при чем. Я смотрю в ваше лицо надо мной… Но у вас не гневное лицо… Я-то труслив; однако и вы нерешительны… За такой грех прощения не бывает. Со мной нужно кончать… Если мне устроят судебный процесс… а такое обязательно случится, если мы с вами не договоримся о приложении этого маленького усилия… то я буду врать… ото всего отрекусь. Я отрекусь… Я не могу положить голову на плаху… Не могу, чтобы на меня, беззащитного, надели наручники… Я отрекусь.
Голос постепенно ускользал от него: отдельные звуки уже не связывались друг с другом. Он снова внутренне собрался и продолжал, запинаясь… Ах эта детская одержимость: стремление исчерпать судьбу в словах… Он несколько раз брал разбег, чтобы заверить меня: он, дескать, так устроен; с ним случилось то-то и то-то; и вот теперь он стоит здесь, желая одного — быть убитым. Но он понимает и ту жестокость, что побуждает меня сохранить ему жизнь… Гордость, смирение, вызов, раболепие… Он сам не знает силы своей души и, подобно бесстыжему актеришке, корчит из себя что-то… Играя лицевыми мышцами… Его юность, так сказать, сейчас рушится. Глаза подернуты пеплом слепоты…
— Я обманулся, — говорил он, сложив губы в гримасу упрека. — Мое поведение не показалось вам достаточно наглым и опасным. Вы не прикончили меня… словно бешеного пса. Как же мне добиться, чтобы ваше терпение лопнуло?
Я сказал себе: этот человек перестал быть самим собой; но ответил, как если бы его речь была разумна:
— Поступи я так, я всего лишь присвоил бы вашу роль.
И получил ответ, как будто продиктованный разумом:
— Видимо, мне убивать сподручнее…
Потом он продолжил, высказав холодное, злое соображение:
— Кто знает, может, после двух убийств мне было бы легче убить себя?
Я увидел теперь, что он колеблется, как тонкое растение на ветру. Но его ступни, словно корни куста, оставались на своих местах.
— Добровольная смерть суперкарго стала искуплением, и за вас тоже, — я сказал это, как равнодушный утешитель-по-должности, который предпочел бы передать судьбы страдающих на попечение какой-нибудь сверхумной звезды.
— У меня челюсть отвалилась, когда я увидел, как он лежит на палубе: он вместо меня, — ответил матрос, разорвав в клочья мою удовлетворенность существующим порядком вещей. — Я не спасен. Я теперь проклят вдвойне. Мужества мне хватает только для страха.
Теснило грудь. Я быстро и бессердечно поменял галс. Наша беседа вот-вот должна была превратиться в бессмысленную пытку. Мы бы обменивались холодными заверениями. Словами-окаменелостями, размалывающими даже самые слабые утешения. И никакого выхода… Но я должен был продержаться: пока наше изнеможение не положит конец этой словесной буре и туманная ночь не опустится над опустошенным ландшафтом двух душ.
Я удивился, что раны моей скорби по Эллене не начали кровоточить вновь. Неблагородное ощущение тяжести обременительным слоем накрыло все впечатления, закупорило проблески более чистых прозрений болезненным многообразием нерешительности. «Выщелоченный и выцветший: таков я внутри, — сказал я себе с неискренним сожалением. — Я не устоял перед напором событий. Я оплакивал Эллену, а теперь больше не могу. Если от меня что-то и зависит, придется долго ждать, пока я приму решение».
И я уже намеревался еще больше ожесточить себя, чтобы в менее ослабленном состоянии выдержать ближайшие часы. Я смотрел на соски Альфреда Тутайна. «Я точно не вобью туда нож, — наставительно сказал я себе. — Я докатился до того, что вступил в переговоры с убийцей своей любимой».
Невольно я засмеялся. Но вовремя прикрыл смех гримасой. «Я веду себя как рожденный наполовину»
{34}
. И тут же вновь себя извинил, потому что самая внутренняя моя часть от меня закрылась. Но ощущение тесноты в сердце нарастало… — Никакой страсти, никакой нравственной силы. Выжженная степь — вот что я такое. В воздухе и не пахнет весной. Ни малейших признаков ни роста, ни засыхания. — Я ясно видел разверзшуюся рядом со мной бездну, однако головокружение, которое еще две-три минуты назад свидетельствовало об опасности, исчезло. Глупо и бессмысленно — подвергать тщательному анализу, отвергать или находить правильным то, что болтает этот другой. Этого человека передо мной уже нельзя распознать в его словах. Единственное, что важно: он еще здесь. Измученный, покрытый гнойными ранами; но его еще можно исцелить, он пока не стал отработанной добычей Нижнего мира… Он апатично ждет, когда его столкнут в эту бездну. Может, даже мечтает об ударе кулаком: ударе в его лицо, этом знаке презрения, который отделил бы его от тех, кого сам он причисляет к порядочным людям. Наверное, он уже действительно свыкся с мыслью, что получит такой удар от меня.
Альфред Тутайн шевельнулся. Сказал:
— Вы можете на меня донести. Я ведь выдал себя вам. Вскоре на меня возложат последнюю, трудную задачу.
— Вы еще на что-то надеетесь? — спросил я.
— Я почти преодолел себя, — откликнулся Альфред Тутайн. — Последнее, что я сделал, чтобы избежать суда, теперь кажется мне ошибкой.
— Я умею молчать, — сказал я.
— Это меня не спасет, — возразил Альфред Тутайн.
Я устыдился лености своего сердца. Во мне вспыхнул протест, потому что я почувствовал собственную косность.
— Рассказывайте! — крикнул я раздраженно.
Слезы опять потекли по груди Альфреда Тутайна, обрамленной порванной тканью.
— Рассказывайте, — повторил я.
* * *
Зримое нужно было спрятать. Альфред Тутайн наблюдал, как постепенно догорает свеча. По свече он измерял время. Он изнутри закрыл дверь на засов, в ожидании дальнейшего. Знал, что он наедине с трупом. Это было первое одиночество. Он услышал шаги вахтенных по палубе. Отодвинул задвижку, выглянул наружу. Взял на руки обезображенную покойницу и понес ее. По коридору. Вниз по трапу. Дальше, в лабиринт корабельного нутра. Он был очень осторожен. Он еще не боялся, что его застигнут врасплох. Действовал необычайно планомерно, будто в лучах беспримесно-ясного света. И чувствовал себя вполне бодрым. Но казалось, физические силы стремительно иссякают. С каждым шагом, который делал матрос, труп становился тяжелее и неподатливее. Руки и ноги свисали вниз и противились его воле, как невоспитанные дети. И потом, было темно. Матрос как-то внезапно осознал, что темно и что он тащит на себе чужую остывающую плоть. Он сам не знал, как нашел дорогу. Опустил свой груз на землю в каком-то закутке. И стал ощупью пробираться назад, еще не утратив хитрой предусмотрительности и уверенности в себе. Его рискованное предприятие казалось ему самоочевидным, как сновидение. Он зашел в салон Эллены, привел в порядок постель, потушил свечи, раздвинул шторы перед иллюминаторами. И стал ждать. Он ждал, что его позовут. Никто не позвал. Он выскользнул в коридор. И крадучись добрался до своей койки. Лежал с открытыми глазами, слышал храп товарищей, игривое бульканье маленьких кучерявых волн, наскакивающих на внешнюю обшивку корабля. Он ждал, когда его позовут. Наутро приступил к обычной работе. С ужасным нетерпением ждал зовущего голоса. Когда наконец его имя назвали, он вздрогнул. Но время шло, и Альфред Тутайн черствел. Росла его решимость лгать. С лихорадочной тщательностью перебирал он секунды преступления, свои последующие действия с целью уничтожения следов — все более убеждаясь, что уличить его невозможно. Ему казалось, нет ничего легче, чем лгать и скрывать угрызения совести. Он поднимал лицо к солнцу, чтобы далекое белое пламя сквозь прищуренные веки обжигало ему глаза. Ослепнуть бы… Тогда наступит нескончаемая ночь. И будет великое море, полное тьмы: тягучее, тяжелое море как бы из ртути. И на фоне этого миража, почти выступая из него, — мерцающий гниющий труп… Нет, он не хотел ослепнуть. Альфред Тутайн хотел для себя свободы. Прекрасной свободы и радостных чувственных ощущений… Если уж совсем прижмет, можно обвинить Третьего. Разве суперкарго не подозрительная фигура? Разве он, что с его стороны было в высшей степени неумно, не находился долгое время наедине с Элленой?