Москва, 31-го августа 1940 г.
Дорогая Вера Александровна,
Книжка и письмо дошли, но меня к сожалению не было дома, так что я Вашей приятельницы не видела. Жаль. Для меня нет чужих: я с каждым – с конца, как во сне, где нет времени на предварительность.
Моя жизнь очень плохая. Моя нежизнь. Вчера ушла с ул. Герцена, где нам было очень хорошо, во временно-пустующую крохотную комнатку в Мерзляковском пер. Весь груз (колоссальный, все еще непомерный, несмотря на полный месяц распродаж и раздач) оставили на ул. Герцена до 15-го сентября, в пустой комнате одного из профессоров. – А что дальше???
Обратилась к заместителю Фадеева – Павленко – очаровательный человек, вполне сочувствует, но дать ничего не может, у писателей в Москве нет ни метра, и я ему верю. Предлагал загород, я привела основной довод: собачьей тоски, и он понял и не настаивал. (За городом можно жить большой дружной семьей, где один другого выручает, сменяет и т. д. – а та́к – Мур в школе, а я с утра до утра – одна со своими мыслями (трезвыми, без иллюзий) – и чувствами (безумными, якобы – безумными – вещами), – переводами, – хватит с меня одной такой зимы).
Обратилась в Литфонд, обещали помочь мне приискать комнату, но предупредили, что «писательнице с сыном» каждый сдающий предпочтет одинокого мужчину без готовки, стирки и т. д. – Где мне тягаться с одиноким мужчиной!
Словом, Москва меня не вмещает.
Мне некого винить. И себя не виню, п.ч. это была моя судьба. Только – чем кончится?
Я свое написала. Могла бы, конечно, еще, но свободно могу не. Кстати, уже больше месяца не перевожу ничего, просто не притрагиваюсь к тетради: таможня, багаж, продажи, подарки (кому – что), беганье по объявлениям (дала четыре – и ничего не вышло) – сейчас – переезд… И – доколе? Хорошо – я не одна… Да, но мой отец поставил Музей Изящных Искусств – один на всю страну – о́н основатель и собиратель, его труд – 14-ти лет – о себе говорить не буду, нет, все-таки скажу – словом Шенье, его последним словом: – Et pourtant il у avait quelque chose la…
[69] (указал на лоб) – я не могу, не кривя душой отождествлять себя с любым колхозником – или одесситом – на к-го тоже не нашлось места в Москве. Я не могу вытравить из себя чувства – права. (Не говоря уже о том, что в бывш. Румянцевском музее три наши библиотеки: деда: Александра Даниловича Мейна, матери: Марии Александровны Цветаевой, и отца: Ивана Владимировича Цветаева. Мы Москву – задарили. А она меня вышвыривает: извергает. И кто она такая, чтобы предо мной гордиться?
У меня есть друзья, но они бессильны. И меня начинают жалеть (что меня уже смущает, наводит на мысли…) совершенно чужие люди. Это – хуже всего, п.ч. я от малейшего доброго слова – интонации – заливаюсь слезами, как скала водой водопада. И Мур впадает в гнев. Он не понимает, что плачет не женщина, а скала.
…Единственная моя радость – Вы будете смеяться – восточный мусульманский янтарь, к-рый купила 2 года назад на парижском «толчке» – совершенно мертвым, восковым, покрытым плесенью, и который с каждым днем, на мою радость, оживает – играет и сияет изнутри. Ношу его на теле, невидимо. Похож на рябину.
Мур поступил в хорошую школу, нынче был уже на параде, а завтра первый день идет в класс.
…И если в сердечной пустыне,
Пустынной – до краю очей,
Чего-нибудь жалко – так сына:
Волчонка – еще поволчей…
(Это – старые стихи. Впрочем, все старые. Новых нет.)
С переменой мест я постепенно утрачиваю чувство реальности: меня – все меньше и меньше, вроде того стада, к-ое на каждой изгороди оставляло по клочку пуха… Остается только мое основное нет.
Еще одно. Я от природы очень веселая. (М.б. это – другое, но другого слова нет.) Мне очень мало нужно было, чтобы быть счастливой. Свой стол. Здоровье своих. Любая погода. Вся свобода. – Все. – И вот – чтобы это несчастное счастье – та́к добывать, – в этом не только жестокость, но и глупость. Счастливому человеку жизнь должна – радоваться, поощрять его в этом редком даре. Потому что от счастливого – идет счастье. От меня шло. Здо́рово шло. Я чужими тяжестями (взва́ленными) играла, как атлет гирями. От меня шла – свобода. Человек – в душе – знал, что выбросившись из окна – упадет вверх. На мне люди оживали, как янтарь. Сами начинали играть. Я не в своей роли – скалы под водопадом: скалы, вместе с водопадом падающей на (совесть) человека… Попытки моих друзей меня растрагивают и расстраивают. Мне – совестно, что я еще жива.
Та́к себя должны чувствовать столетние (умные) старухи…
Если бы я была на десять лет моложе: нет – на пять! – часть этой тяжести была бы – с моей гордости – снята тем, что мы для скорости назовем – женской прелестью (говорю о своих мужских друзьях) – а так, с моей седой головой у меня нет ни малейшей иллюзии: все, что для меня делают – делают для меня – а не для себя… И это – горько. Я ТАК привыкла – дарить!
(NB! Вот куда завела – «комната».)
Моя беда в том, что для меня нет ни одной внешней вещи, все – сердце и судьба.
Привет Вашим чудным тихим местам. У меня лета не было, но я не жалею, единственное, что во мне есть русского, это – совесть, и она не дала бы мне радоваться воздуху, тишине, синеве, зная, что, ни на секунду не забывая, что – другой в ту же секунду задыхается в жаре и камне.
Это было бы лишнее терзанье.
Лето хорошо прошло: дружила с 84-летней няней, живущей в этой семье 60 лет. И был чудный кот, мышиный, египтянин, на высоких ногах, урод, но божество. Я бы – душу отдала – за такую няню и такого кота.
Завтра пойду в Литфонд («еще много-много раз») – справляться о комнате. Не верю. Пишите мне по адр.: Москва, Мерзляковский пер., д. 16, кв. 27.
Елизавете Яковлевне Эфрон
(для М.И.Ц.)
Я здесь не прописана и лучше на меня не писать.
Обнимаю Вас, сердечно благодарю за память, сердечный привет Инне Григорьевне.
МЦ.
А спустя две недели, 14 сентября, доведенная уже до крайности своим безвыходным положением, Марина Ивановна разражается гневным монологом все по тому же поводу. Пишет той же Меркурьевой. А кому ей было писать?
Марина Ивановна понимала, что она бесправна в этом нашем мире, она – глас, вопиющий в пустыне, не более… И все же нервы не выдерживают, и должна быть какая-то разрядка, невозможно же бесконечно копить все в себе. И такой разрядкой, быть может, и было то письмо, точнее черновик письма, ибо нам неизвестно, переписала ли она его, отослала ли, или оно так и осталось навечно в той черновой тетради, начатой ею еще в Париже…