Да, в Голицыне тогда такого «пира» не было. Там за табльдотом Марине Ивановне приходилось находиться в обществе, например, Лени Жарикова – хорошего парня из Донецка, которому вдолбили в Литературном институте, что главное в литературе – классовый подход: не важно как, а важно что́, и это что́ – пролетариат, рабочий класс!.. Или Санникова, который сочинял поэму о синтетическом каучуке. И Марина Ивановна, привыкнув взбираться на вершины Эвереста с Рильке, Пастернаком, Белым – тут… «Еще был спор (но тут я спорила – внутри рта) – с тов. Санниковым, может ли быть поэма о синтетическом каучуке. Он утверждал, что – да, и что таковую пишет, потому что все – тема. (– “Мне кажется, каучук нуждается не в поэмах, а в заводах”, – мысленно возразила я). В поэзии нуждаются только вещи, в которых никто не нуждается. Это – самое бедное место на всей земле. И это место – свято. (Мне очень трудно себе представить, что можно писать такую поэму – в полной чистоте сердца, от души и для души.)»
Случались, конечно, среди обитателей этого дома и интеллектуалы. Таким был, например, Иван Кашкин, переводчик Хемингуэя, умный, тонкий, эрудированный. К сожалению, безнадежно больной человек. Жил там одно время критик Замошкин, который нравился Марине Ивановне. И Корнелий Зелинский, казавшийся ей почему-то огромного роста. Они гуляли, говорили о стихах – стихи он знал и в частных беседах волен был высказывать свои пристрастия. Он тогда еще не написал рецензию для Гослитиздата на книгу Марины Ивановны, которую она начала подготавливать там, в Голицыне; впоследствии он объявит эту книгу формалистической и непонятной советской молодежи…
Обитал там и милый сердцу Марины Ивановны Ной Григорьевич Лурье. Она огорчалась: «…последнее время мы мало были вместе, а вместе для меня – вдвоем, могу и втроем, но не с такой нравоучительной женой…»
Ной Григорьевич оставил нам страничку воспоминаний о том времени:
«Зимой 1939–40 г., живя в Голицыне, я ежедневно встречался с Мариной Цветаевой, которая, как и я, одно время жила
[46], а затем столовалась в Доме творчества. Марина Ивановна любила поговорить, говорила интересно, подчас весьма язвительно. Помню ее импровизированные, совершенно беспощадные наброски портретов Андрея Белого и Ремизова. У нее была злая хватка мастера, голос – громкий, резкий. Но за уверенностью тона и суждений чувствовалась растерянность и страшное одиночество. Муж и дочь были арестованы, с сыном у нее, по моим наблюдениям, не было общего языка. Писатели избегали общения с нею, как с бывшей эмигранткой. В глазах этой седой женщины с незаурядным лицом иногда вдруг появлялось такое выражение отчаяния и муки, которое сильнее всяких слов говорило о ее состоянии.
После обеда, после ужина я часто присаживался возле нее.
Она рассказывала о жизни русских писателей за границей, о своих встречах с Маяковским, которого считала большим “органически-революционным поэтом”, но “почему-то не очень счастливым, несмотря на то, что у него, казалось, было все, что нужно для счастья: согласие с временем, талант, дерзание и даже такая житейская черта, как отсутствие щепетильности”.
Марина Ивановна, по-видимому, ценила эти наши беседы, огорчалась, когда я, случалось, проводил досуг не с нею: играл в шахматы и т. д.
Одна наша встреча особенно запомнилась. Как-то, проработав с утра часа три, я после завтрака предложил Марине Ивановне пойти погулять.
День был чудесный: солнечный, безветренный, при легком морозце. Мы долго бродили сначала по террасе, затем по заснеженному лесу, лишь изредка обменивались несколькими словами. Зная по себе, какой целительный покой приносит душе подобная прогулка, я старался не отвлекать мою спутницу разговорами. Но душевная неурядица, тревожившая эту замечательно одаренную женщину, была, видимо, слишком велика, чтобы ее успокоить такими средствами.
– Нехорошо мне, Ной Григорьевич, – неожиданно заговорила она со свойственной ей прямотой и резкостью. – Вот я вернулась. Душная, отравленная атмосфера эмиграции давно мне опостылела. Я старалась общаться больше с французами. Они любезны, с ними легко, но этого мне было мало. Потянуло домой, сама не знаю, что я себе при этом представляла. Но смотрите, что получилось. Я здесь оказалась более чужой, чем там. Мужа забрали, дочь забрали, меня все сторонятся. Я ничего не понимаю в том, что тут происходит, и меня никто не понимает. Когда я была там, у меня хоть в мечтах была Родина. Когда я приехала сюда, у меня и мечту отняли.
Так приблизительно она говорила. Я пытался ее успокоить. Положение трудное, напряженное. Бдительность часто выражается в неопределенной и даже болезненной подозрительности. Со временем, надо надеяться, это пройдет. Она была безутешна.
– Боюсь, мне не справиться с этой путаницей. Уж разумнее было бы в таком случае не давать таким, как я, разрешения на въезд.
На обратном пути, когда мы уже вступили в поселок, нам встретился старик, очевидно, из местных жителей, коренастый, сильный мужик с очень выразительным умным лицом. И вдруг Марина Ивановна, глубоко задышав, жарко, почти в бредовом состоянии, прошептала:
– Какой он зрячий! Я его как Родину люблю…»
Я с величайшим уважением относилась к Ною Григорьевичу, но, к сожалению, подлинника его рукописи не видела, а только машинописную копию, которую, потом уже, пустила по рукам его «такая, – как говорила Марина Ивановна, – нравоучительная жена». Но последняя фраза: «Я его как Родину люблю…» – представляется мне какой-то очень несвойственной Марине Ивановне. А в моей тетради отмечен один разговор: в те годы уж очень часто произносилось слово «Родина», и к месту, и не к месту, на всех плакатах, во всех речах по радио, с трибун, и Марина Ивановна заметила – как нужно бережно уметь обращаться со словом и как страшно всуе его употреблять: «Слово может перестать звучать!..»
Есть и еще одна коротенькая запись о том времени – Елизаветы Тараховской. Она продиктовала ее незадолго до смерти, будучи уже совсем слепой. Ее первая встреча с Мариной Ивановной произошла в 1915 году, когда Лиза Тараховская была еще гимназисткой и жила у своей сестры Софьи Парнок, у которой Марина Ивановна часто бывала в Хлебном переулке, а та у Марины Ивановны в Борисоглебском, – оба эти переулка расположены неподалеку друг от друга, на Поварской.
«…Вторая встреча произошла у меня с Мариной в Голицыне после того, как она вернулась из-за границы, – писала Елизавета Тараховская. – В то время все настоящие люди, как, например, Маршак, Тарковский, Левик
[47] и многие другие, ценя ее талант, устраивали ее блестящие переводы с грузинского и др. языков в журналы и издательства. Но многие трусы и подхалимы боялись того, что она бывшая эмигрантка, ее игнорировали и с ней не здоровались. Из золотоволосой, юной Марины она превратилась в седую старуху. Я подошла к ней, напомнила ей о наших встречах в Хлебном переулке и в Коктебеле, возвратила ей подаренную мне фотокарточку, где она была снята вместе с крохотной Алей. Она была этим очень растрогана. Марина всегда относилась ко мне дружественно и подарила мне на память свои книги, которые были украдены во время войны. Она дала мне прочитать свою прозу, посвященную некой актрисе Зое Голлидэй
[48], преклонявшейся перед Мариной и обожавшей ее. Прочитав эту рукопись, я спросила: “Как вы можете писать о благоговении и почти влюбленности актрисы Голлидэй? Мне это кажется нескромным”. Она ответила: “Я имею на это полное право, я этого заслуживаю”. И действительно, она заслужила это право, так как была необыкновенным существом, к которому все обычные мерки были неприменимы. Запомнился мне и еще один разговор. Я спросила: “Марина, неужели вы в Париже не скучали по России?” – “Моя родина везде, где есть письменный стол, окно и дерево под этим окном”, – ответила она. В другом разговоре она сказала, что, как только вступила на сходни парохода, увозившего ее на родину, она почувствовала, что погибла».