Мур слонялся неприкаянный, одинокий, чужой всем, с утра уже в тщательно начищенных башмаках, в костюме, при галстуке, аккуратно причесанный. Он очень следил за своей внешностью, а все вокруг были нестриженые, кое-как одетые, у всех были какие-то общие интересы, дружбы, склочки, драчки, а он был чужим, слишком взрослым для них. На уроках он скучал и оживлялся только, когда начинал кому-нибудь из мальчишек – на девчонок он вообще не обращал внимания – рассказывать о Париже. Он ходил к Асееву, тот читал ему главы своей новой поэмы. В дневнике Мур отметил, что поэма Асеева – хорошая.
Стали набирать учеников в школы ФЗО – не хватало рабочих на фабриках и заводах. В интернат пришли выяснять, кому из мальчишек и девчонок уже 16 лет, у кого есть паспорт. У Мура паспорт был, но Анна Зиновьевна скрыла это и сказала Муру, что он может не тревожиться: она не отдаст его в ФЗО, и он будет продолжать учиться в общеобразовательной школе.
Начиналась осень, шли дожди. 19 сентября появилась запись в дневнике Мура:
«Льет дождь. Думаю купить сапоги. Грязь страшная. Страшно все надоело. Что сейчас бы делал с мамой? Au fond
[139] она совершенно правильно поступила, дальше было бы позорное существование. Конечно, авторучки стащили. Пришла открытка от В.Сикорского, нужно написать ему доверенность на получение в милиции каких-то драгоценностей М.И. Сейчас напишу…»
21-го в Чистополь прибыл из Москвы директор Литфонда Хмара. Он встречается с Муром и советует ему уехать в Москву. Он говорит, что школы в Москве работают нормально, бомбежки почти прекратились, и Мур там вполне сможет учиться. Мур недоумевает, почему, собственно говоря, 10-го тот же Хмара дает распоряжение зачислить его в интернат в Чистополе, а теперь, 21-го, советует возвращаться в Москву? Хмара объясняет, что когда пришло известие о смерти Марины Ивановны, то в Литфонде решили, что надо забрать его из Елабуги и поместить в интернат, но теперь, быть может, Муру было бы лучше все же в Москве, а не здесь, в Москве у него родственники… А Муру действительно осточертел Чистополь, и он рад был удрать.
22-го Хмара дает ему нужные бумаги для отъезда.
28-го Мур уехал.
В интернате вздохнули с облегчением, как мне потом об этом рассказывали. Не сомневаюсь, что, прежде чем встретиться с Муром, Хмара уже все разузнал о создавшейся обстановке. От Мура просто хотели избавиться, и вовсе не потому, что близкие его были репрессированы: жили же в интернате Юра Барт и его сестра, родители которых сидели в лагерях, – хотели избавиться от самого Мура, от чужеродности его, от несделанности его по общему образу и подобию. Боялись нести за него ответственность. Его хотели сбыть с рук, как сбыл его с рук Асеев…
Но, направляя Мура в Москву, Хмара должен был знать, что в Москве не прописывают, об этом знала даже Марина Ивановна еще летом, когда хотела уехать с Покровского бульвара. Мур, конечно, мог запамятовать или вовсе пропустить это мимо ушей, но, прибыв в Москву 30-го, после «кошмарного путешествия», он сразу столкнулся с этой проблемой.
8 октября он записал в дневнике, что обращался за помощью к Эренбургу и тот сказал, что прописать его в Москве нельзя и что его отправят либо обратно в Чистополь, либо в Среднюю Азию.
Кто посоветовал Муру обратиться к Лебедеву-Кумачу? Была ли Марина Ивановна знакома с ним, встречались ли она и Мур с ним раньше? Но кандидатура была выбрана удачно. Лебедев-Кумач в те годы был очень популярен, его песни: «Капитан, капитан, улыбнитесь, ведь улыбка – это флаг корабля…», или «Сердце, как хорошо, что ты такое», или «Широка страна моя родная» – распевали все от мала до велика, а в дни войны маршевые роты, отправляясь на фронт, отбивая шаг по мостовой, сотрясали московские улицы громовым: «Идет война народная, священная война…» Лебедев-Кумач, по-видимому, был отзывчивым человеком. Он написал Муру бумагу в Главное управление милиции, и там записка его тут же возымела действие.
Мура прописали. Но в середине октября началась паника, началась массовая эвакуация столицы! Я уже писала о том дне, когда уезжало правительство, дипломаты, Академия, театры и прочие, прочие. Эшелон уходил за эшелоном. Союз писателей эвакуировался. Оставались только уполномоченные, оформлявшие документы. Мур знал это от Кочеткова, кажется, единственного из знакомых, задержавшегося еще. Муру приходится решать: оставаться? Но школы не работают. Москва на военном положении. Уезжать? Куда? В эти дни дневника он не ведет. Только 30 октября есть запись, сделанная уже в поезде, увозящем его и Кочеткова в Ташкент. Так что Измаил Музафаров, соученик Мура по ташкентской школе, ошибся, написав, что в первых числах октября 1941 года в девятом классе 64-й школы на улице Жуковского появился Жора Эфрон, которого сразу же окрестили Печориным…
[140]
Сколько он ехал из Москвы в Ташкент? Наш эшелон шел одиннадцать дней, но мне повезло, я попала в привилегированный эшелон – увозили из Москвы Академию наук, и самым старым в поезде был президент Академии Владимир Леонтьевич Комаров, самым молодым – Митька Тарасенков, ему было шесть недель. В нашем вагоне был собран весь цвет тогдашней кинематографии: Эйзенштейн, Пудовкин, Трауберг, Рошаль, Александров, Любовь Орлова, и проводник на остановках хвастался: сколько пассажиров перевозил на своем веку, но чтобы ехали вместе и сам «Броненосец “Потемкин”», и «Юность Максима», и «Веселые ребята», и «Цирк» – такого еще не бывало! Главное, конечно, были «Цирк» и «Веселые ребята». За одну улыбку Орловой и за песенку, спетую ею, начальник станции готов был сделать все что мог; правда, мог он не так уж много, но все же появлялся откуда-то давно списанный, старый, пыхтящий, дымящий паровоз, и нас с запасных путей, на которых мы простояли бы неведомо сколько, дотягивали до следующей станции, а там повторялось все сызнова. И, должно быть, по селектору передавали, что именно в нашем вагоне едет Любовь Орлова, потому что на полустанках, где поезд задерживался минуту, даже ночью проводника окружали молодые любители кино, умоляя показать Анюту из «Веселых ребят», Дуню из «Волги-Волги», Марион из «Цирка»! Так, благодаря Орловой (киношники ехали в Алма-Ату и где-то в Азии нас покинули), мы добрались до Ташкента за одиннадцать дней. А в общежитии пединститута, где нас поначалу разместили и куда каждый день прибывали москвичи с фабрик, заводов, из Военной академии имени Фрунзе, мы узнавали, что тащились их эшелоны по двадцать пять, а то и тридцать дней.
Ташкент уже трещал от напора эвакуированных. Были заняты помещения институтов, школ, школы работали в три смены, институты теснились в одном здании, уплотнялись учреждения, жилые дома. А эшелоны все шли и шли, и не только с плановыми эвакуированными, которых Ташкент обязан был обеспечить жильем и помещениями для предприятий, но в Ташкент еще устремилась масса людей самотеком, так называемых «диких», бежавших от немцев, от бомбежек, от страха военной зимы, голода. «Ташкент – город хлебный»! Был такой роман Неверова, написанный еще в 1923 году… И теперь целый палаточный городок, огромный «цыганский» табор, вырос вдоль железнодорожных путей перед самым Ташкентом. Только в таборе этом цыганята все были белоголовые, белобрысые, и палатки, крытые одеялами, простынями, и женщины, явно горожанки, неловко справлялись с саксаулом, пытаясь на двух кирпичах сварить еду, вскипятить чайник. Этих приезжих Ташкент не вмещал! Им предлагали кишлаки, куда они боялись ехать, или надо было отправляться дальше, в другие города, но и в другие города нужно было направление. И «дикие» чего-то ждали, на что-то надеялись, а кто половчей и побогаче, дав взятку, все-таки оседал в Ташкенте…