Может, в то утро 31 августа и было всего лишь то, что Мура не было дома. И она осталась одна в неприютной елабужской избе, где всегда за перегородкой, за занавеской возилась хозяйка, или хозяин что-то делал, или вертелся под ногами их маленький внук. С того самого дня, как она бежала от бомбежек из Москвы с Покровского бульвара, на пароходе, в общежитии, в этой избе, в чистопольских чужих комнатах она всегда была не одна, все время на людях, посреди «людной пустоши», а тут вдруг одна, и это – судьба… И был крюк или гвоздь, вбитый в сенях в потолочную балку, и, может быть, второпях ей не пришлось его искать, может быть, она приметила его еще раньше… «Никто не видит – не знает, – что я год уже (приблизительно) ищу глазами – крюк… Я год примеряю – смерть…» – это записала она в своей тетради осенью 1940-го – значит, еще в Болшеве… Но до Болшева, еще тогда в Париже, когда она стояла в церкви на панихиде по Волконскому и плакала, и к ней никто не подошел, все проходили мимо… – она сказала Слониму:
– Я хотела бы умереть, но приходится жить ради Мура.
А ступив на борт советского парохода, увозившего ее из Гавра в Россию, она поняла, что погибла, что это конец…
– Мне в современности места нет!
Не было места там, в эмиграции, за рубежом, не было места и здесь!..
Всю жизнь с протянутой рукой, топча свою гордость, прося подаяния! Там – Цетлин, Андроникова-Гальперн, чешское пособие Масарика. Здесь – Литфонд, Союз писателей! Прописка, курсовки, жилье, крыша над головой. Никто не догадается, никто сам не поможет. Никто не поймет: ПОЭТ – редкий гость на земле! ПОЭТА надо беречь!..
– Бог все меня испытывает! – и на высокие мои качества: терпение мое. Что он от меня хочет?
– Жизнь, что я видела от нее, кроме помоев и помоек…
Это сказала она там, в эмиграции, а что же она могла сказать здесь, в России, теперь, в 1941-м? У нее отняли семью, она не знала, что с ней будет завтра, она не имела постоянного места жительства, она всюду бывала прописана временно на чужой площади, и ее могли в любой момент выслать вон из Москвы! А тут еще война, бомбежки. Кончился заработок, нет переводов, нет книги, чем дальше жить? Чем и как заработать? И нависает эвакуация, надо бежать из Москвы, надо спасать Мура, который не хочет быть спасенным!.. А куда бежать, куда ехать – когда новых мест, неопределенных положений она всегда так боится…
– С переменой мест я постепенно утрачиваю чувство реальности: меня – все меньше и меньше, вроде того стада, которое на каждой изгороди оставляет по клочку пуха…
И почти всю жизнь, как назло, как в насмешку, никакой определенности, никакого – sécurité!
[129] С места на место – Россия, Чехия, Франция! Сколько одних деревень сменила она под Прагой – Мокропсы, Мокропсы Дольние, Мокропсы Горние, Иловищи, Вшеноры и прочие, прочие. А в Париже – из одного предместья, с одной окраины на другую в поисках все более дешевых, все более доступных квартир. Сколько разных адресов стоят на ее письмах! А здесь, в Москве, – Болшево, Мерзляковский, Голицыно, Мерзляковский, улица Герцена, Мерзляковский, Покровский бульвар. И дальше – Елабуга, дальняя, неведомая, устрашающая…
И она стронется с Покровского бульвара, уже полностью утратив чувство реальности, устремляясь навстречу своей гибели в каком-то мистическом отчаянии и в то же время с библейской мудростью осознавая – сейчас уже Судьба! Как в том сне, который видела она в Париже: будто летит вокруг земного шара и безнадежно за него цепляется, еще один круг – и все… И «было одно утешение: что ни остановить, ни изменить: роковое…».
И если это могло служить утешением, то и тут, наяву, в этой жизненной яви она сознавала – ни остановить, ни изменить: роковое… И как часто в письмах, разговорах в эти последние российские дни проскальзывает у нее тема рока, судьбы, конца… И в то же время мы видели, как героически и стойко она боролась за жизнь, за существование – не за свою жизнь, не за свое существование – за жизнь и существование Мура! А сама шла уже по самому краю, готовая сорваться в любую минуту, и желая, быть может, этого, и страшась этого – опять же из-за Мура. Она боится Болшева, вдруг не сумеет с собой совладать, слишком много напоминаний, «и пол-километра сосен и каждая – соблазнительна!..». И когда она бьется за курсовки в Голицынскую столовую Дома писателей и получает отказ:
– Сначала, сгоряча, я хотела написать Новикову – Шагинян – или даже поехать – но потом – вдруг – поняла, что не надо, что это – моя судьба, что «одно к одному», то есть данное – к многому…
Она торопится встречаться, любить:
– Я вас нежно и спешно люблю. Я не долго буду жить. Знаю.
А когда началась война:
– Как бы мне надо было сейчас поменяться местами с Маяковским!
А плывя в Елабугу по Волге, по Каме, она, подходя к борту парохода, говорила:
– Вот так – один шаг, и все…
И она, может быть, хотела этого шага: она всю жизнь вела спор с жизнью, с Богом, с судьбой, с земными законами! Несправедливо все устроено на этой планете Земля!
– Я не люблю жизни как таковой, для меня она начинает значить, то есть обретает смысл и вес – только преображенная, то есть – в искусстве. Если бы меня взяли за океан – в рай – и запретили писать, я бы отказалась от океана и рая. Мне вещь сама по себе не нужна…
– Все мои друзья мне о жизни рассказывают, как моряки о далеких странах – мужикам… Из этого заключаю, что я в жизни не живу…
Но жизнь, вопреки ее воле, заставляет ее в жизни – жить, и как жить, и какую жизнь жить! При всей ее фантазии, при всем ее воображении, которым она так всегда гордилась, ей никогда бы не придумать подобных сюжетных ходов. Но живя этой мучительной, унизительно нищенской жизнью, она все время ускользает из уготованной ей действительности, в которой «ни-че-го нельзя – nichts-rien». Потому – искусство («Во сне все возможно»)… Она, как somnambula, как лунатик, идет по карнизу, по самому краю реального и вымышленного, возможного и невозможного, готовая в любую минуту сорваться. Реальной жизнью она не дорожит, но вымышленная – в искусстве – без реальной невозможна!
Блок говорил: «Быть лириком – жутко и весело. За жутью и весельем таится бездна, куда можно полететь и ничего не останется…» Марина Ивановна знала об этом еще смолоду. Еще в 1919 году, после похорон Стаховича, она писала: «Кем бы ни был мне мертвый, вернее: как мало бы я ему, живому, ни была, я знаю, что в данный час (с часа, кончающегося с часами) я ему ближе всех. Может быть – потому, что я больше всех на краю, легче всех пойду (пошла бы) вслед…»
И Сергей Яковлевич знал это и боялся этого. «Земля давно ушла из-под ее ног», – сказал он в 1924 году.
Она не умела просто жить, чтобы жить, не умела длить день, ей всегда была нужна сверхзадача. Она была слишком русской, а, как говорил Борис Леонидович Тарасенкову: «Нам, русским, всегда было легче выносить и свергать татарское иго, воевать, болеть чумой, чем жить. Для Запада же жить представлялось легким и обыденным…» Да, ей всегда была нужна сверхзадача. А какая теперь была сверхзадача?