Тут Николенька зажмурил глаза, потому что засветилась, она и загорелась, и присела, словно в муках рождения, и земля перед нею пошла волной, вздувая мокрым парусом юбку. И от света, вырвавшегося из ее сна в его сон, вздрогнул Николенька и приоткрыл все еще зудящий от тополиной пытки глаз – на узкую ресничную щелку. Она же с выпирающими лопатками сидела внизу и перебирала его рисунки. Заметив его пробуждение, вскочила, сдернула со стула платье, прикрылась.
Так он и изобразил ее: итальянским карандашом, светлеющую в белой ночи, с косой, рассыпавшейся цыганским водопадом на плечи и грудь. Осклизлая нищета комнаты была намечена одними штрихами; штрихами помельче – убогое платье, которым она прикрывала наготу, словно боттичеллиева Венера, родившаяся из пены питерских плевков и нечистот. Платье прикрывало ровные, соборные окружия груди, мягкими куполами впитывавшие в себя солнце и воздух, чтобы вернуть когда-нибудь сытным молоком. Талия добрела в бедрах, богатых, удобных для рождения широкоплечего, горластого потомства. На просьбы Николеньки убрать колючее платье, дав возможность телесным дарованиям тоже запечатлеться в рисунке, мотала головой: «Грязная».
Рисуя ее, теплящуюся стыдом, пытался говорить с ней, что было труднее, чем во сне; она отворачивалась, крупно дышала, сдувала с лица прядь. Удалось лишь выведать, под чирк карандаша, что состоит при прачечной («пращешной»), что скудное жалованье дополняет, временами водя к себе мужской пол, предпочитая благородных, трезвых, недрачливых, а лучше уж сразу иностранцев. Что многих своих посетителей белье она потом узнает в прачечной, среди липкого пара. И что в деньгах она имеет нужду изрядную, потому что он, как художник, может, и не замечает, какая кругом дороговизна, а ей, одинокой, это даже очень хорошо видно. И что если он положит ей вон там, возле свечи, и за полученную ласку, и за срисовывание, сколько не жаль, не торгуясь…
После этой тирады, произнесенной каким-то пыльным, стоптанным голосом, отчего Николенька застыл со своим карандашом, она вдруг разревелась. Почти упала на него, каменного, просила, захлебываясь, прощения, мокро дышала в плечо. И снова плач, и песня про свою грязь; и ночное солнце в окне.
Прощаясь, просила ее не искать, пророчила удачу по художественной линии: «Во мне цыганской крови капелюшка, будущее вижу». Потом отвернулась; шея напряглась, волос – спеленат и поднят неровным куполом. Он понял, выложил к свече все богатства, бывшие при нем. Она стояла, отвернувшись. Подошел, провел ладонями, прощаясь, по платью. Попытался поймать ее губы. Поймал, подержал в своих, отпустил. Вышел прочь, зная, что сейчас она бросится к столу: пересчитывать.
Возвращался пешком. По дороге придумал сказку, чтобы оправдать свой поздний приход, и сам поверил в нее. Но родители слушали его сочинение вполуха. Все заслонила сестра Варенька, уличенная в любовной переписке с неким Маринелли, о котором срочно делались справки, сама же Варенька оглашала квартиру синкопами рыданий. Последующие дни прошли в тех же трагических, но однообразных сценах, в которых Маменька желала видеть Николеньку в амплуа Валентина, вступающегося за честь сестрицы Гретхен если не клинком, так поддакиванием ей, Маменьке. Николенька отмалчивался, сторонился всех партий и возобновил привычку грызть ногти. Во всей истории с разоблаченной перепиской его волновало, имела ли Варенька со своим Маринелли такие же свидания, какое пережил он, но спросить об этом он не мог. Каждый был занят собственным несчастьем: Варенька – своим разоблачением, Папенька – «опозоренными сединами», Маменька – миссией спасительницы, ради чего она даже тайно ездила к Маринелли: морально раздавить, а заодно и договориться кое о чем.
Эти семейные маневры были уже совсем за пределами Николенькиного внимания, луч которого сузился на планшете, где среди архитектурных набросков был запрятан ее портрет. Дня через два, не удержавшись, полез в планшетик, с рисунков сыпался песок, главного же – не было. Ночью, со свечой, предпринял вторую ревизию и тут обратил внимание на странный, выполненный итальянским карандашом, незавершенный рисунок некого сооружения, похожего на церковь. Николенька так заволновался, что закапал его воском: он не мог вспомнить, когда и при каких условиях выполнял его, и, чем больше вглядывался, тем больше распознавал в архитектурных пропорциях – иные. Проворочавшись ночь, утром уже летел к Банковскому мосту и грифонам; но под чугунными мордами никого не оказалось. Ринулся далее – пух уже не летел, а только свалявшимися остатками качался в канале. Николенька заблудился, закружил, расстроился, устал, облокотился о сырую стену. День был синим и злым, из нависших над Николенькой окон лезли больные, обметанные лица, бормоча адреса, по которым следовало искать… Под вечер он нашел этот дом, стоявший вместо фундамента на слоистых сумерках двора, окаменевших запахах капусты, сена, угля. Повела винтом вверх, то совпадая с его шагом, то обманывая и вышибая пот, помойная лестница. Вот он звонит в колоколец, и старуха настороженно приотворяет дверь, принюхиваясь угольками ноздрей, и не знает ни про какую девицу, прачку, «да как зовут ее-то?».
* * *
– Господин Триярский!
Он очнулся. Кроме тюремщиков – еще пара лиц, подмигивавших вчера Николеньке и певших о его невиновности.
Ударили колокола собора, птичья стая хлестко вошла в воздух.
– Господин Триярский! Вынужден вам сообщить…
Оба тюремщика сделали шаг к Николеньке.
– Вынужден вам сообщить, что государю по ознакомлении с вашим делом было угодно отклонить представление комиссии о вашем освобождении.
Николенька был неподвижен; стая мазнула гиперболой по небу, рассеялась чаинками и осела по карнизам.
– Государь нашел ваши рассуждения об архитектуре политически неблагонадежными и выявляющими развращенность ума. Считайте, что вчерашнее признание вашей невиновности было вызвано недоразумением… Николай Петрович!
Он слушал колокольные удары. Один… Второй… Дыхание тюремщиков рядом: не отколет ли номер? Второй… Третий…
– Николай Петрович… – приблизился один из старцев, глаза мелкие, марципанчиком. – Мы понимаем ваше состояние, однако поймите, что здесь соображения высшего порядка. Мы постараемся облегчить ваше положение. Ваши условия будут улучшены, вы будете переведены в более удобное помещение…
Последний удар разросся над Невой – и тут же стал сжиматься, скатываться обратно к колокольне.
* * *
Санкт-Петербург, 1 августа 1849 года
Варенька Маринелли опустилась в кресло и спросила себе чаю. Прислуга зашаркала на кухню. День был снова отдан хлопотам о судьбе Николеньки. Судьба эта, однако, чем далее, тем более напоминала не светлое облако, но таинственную тучу. Прошения на разные влиятельные имена писались, отвозились, милостиво принимались и не приводили ни к чему. Писались новые прошения на еще более влиятельные имена. И они отвозились и принимались порою с участием, даже с пожатием холодной Варенькиной ручки. Папенька, конвоируемый с обеих сторон супругой и дочерью, ездил к прежним покровителям, был даже обласкан и выслушан. Но и эти прошения словно разбивались о ледяную гору, или сжигал их некий дракон, обитающий меж Сенатской и Дворцовой. На этих вот тропках, по которым носило Варвару Петровну, перезнакомилась она с другими просителями по тому же делу. Между ними и Варенькой делались совещания и начертывались проэкты совместных маневров, фланговые удары и заходы с тыла на такие влиятельные имена, которые даже произносились шепотом: эти не откажут!