Нашему миру он противопоставлял буффонаду, крайности, сумасбродство. В двадцать лет, готовясь в лицее Людовика Великого к поступлению в «Эколь Нормаль», он позаимствовал сутану и собирал пожертвования в богатых домах. Между тем вызывающий поступок был всего лишь уловкой. Ланзманн все еще тосковал по своим детским годам, когда он был евреем, но все люди были братьями. Его разорвали на куски, а мир обратили в хаос: он пытался собрать себя вновь и обрести порядок. В двадцать лет он верил в универсальность культуры и с восторгом трудился, чтобы овладеть ею, но у него появилось ощущение, что она не принадлежит ему полностью. Тогда он обратил свои надежды к истине, которая всех примиряет, но люди противопоставляют ему страсти и корысть и остаются разобщенными. Марксизм он воспринял как нечто само собой разумеющееся, вроде собственного существования: марксизм внятно объяснил ему суть человеческих конфликтов и заставил отбросить свою субъективность. Принимая идеологию коммунистов, узнавая в их целях свои мечты, он верил им с раздражавшим меня порой оптимизмом, хотя на деле то была обратная сторона глубокого пессимизма: ему требовались поющие завтрашние дни, чтобы компенсировать терзавшую его душевную боль. Склонность Ланзманна к манихейству удивила меня, ибо он обладал острым и даже изощренным умом; нередко он корил себя за это, но помешать этому был не в силах. У него отобрали все, и потому он не терпел никаких утрат: в своих противниках ему необходимо было видеть абсолютное Зло, а лагерю Добра следовало быть безупречным, дабы воскресить потерянный рай. «Почему ты не вступаешь в компартию?» – спрашивала я. Такая перспектива пугала его. Между симпатией, даже безусловной, и вовлеченностью – огромная дистанция, которую он не мог преодолеть, так как ничто не казалось ему достаточно реальным, и в особенности он сам. В детстве, заставляя его отречься либо от своего «еврейства», либо от своей индивидуальности, у него украли собственное Я, и, говоря «я», он полагал, что это самозванство. За отсутствием критерия он с легкостью становился на точку зрения людей, которых уважал, но все-таки был упрям и непримирим. Он не находил сил противостоять своим эмоциям и желаниям, необузданности своего воображения, не хотел их контролировать. Сартр, большинство моих друзей и я сама, все мы были пуританами; мы следили за своими реакциями и редко открыто выражали свои чувства. Непосредственность Ланзманна была чужда мне. А между тем именно своими излишествами он и привлек меня. Подобно ему, я исступленно относилась к своим планам, вкладывая маниакальное упорство в их осуществление. Я могла отчаянно плакать, сохраняя в душе что-то вроде сожаления о прежних своих приступах ярости.
Еврей, да еще старший в семье, на которого с детства возлагали ответственность, Ланзманн рано повзрослел, и порой даже казалось, будто он несет на своих плечах бремя древнего опыта: разговаривая с ним, я никогда не думала, что он моложе меня. Хотя мы оба знали, что между нами семнадцать лет разницы, они нас не пугали. Что касается меня, то мне требовалась дистанция, чтобы отдать свое сердце, ибо дублировать мой союз с Сартром – об этом не могло быть и речи. Олгрен принадлежал другому континенту, Ланзманн – другому поколению: в этом тоже была необычность, которая уравновешивала наши отношения. Его возраст обрекал меня стать всего лишь мгновением в его жизни, и это служило мне извинением в собственных глазах, ведь сегодня я не могла отдать ему целиком свою жизнь. Впрочем, он об этом и не просил: он принимал меня всю как есть, с моим прошлым и настоящим. И тем не менее согласие между нами установилось не сразу. В декабре мы с ним провели несколько дней за беседами в Голландии. Каникулы, которые я ежегодно проводила с Сартром, оказались для нас проблемой: я не хотела от них отказываться, однако двухмесячная разлука была бы тягостна для нас обоих. Мы договорились, что каждое лето Ланзманн будет проводить дней десять вместе с Сартром и со мной. Во время наших разговоров прочие тревоги и последние сомнения рассеялись. По возвращении в Париж мы решили жить вместе. Мне нравилось мое одиночество, но я о нем не сожалела.
Жизнь наша устроилась: по утрам мы работали рядом. Он привез из Израиля заметки, которые хотел использовать для репортажа. Это путешествие поразило его: там евреи не были изгоями, а обладали правами; с гордостью, со скандалом он обнаружил, что существуют еврейские пароходы и флот, города, поля, еврейские деревья, евреи богатые и евреи бедные. Изумление заставило его задуматься о самом себе. Сартр, которому он описал этот опыт, посоветовал ему рассказать в своей книге об Израиле и о собственной своей истории. Идея понравилась Ланзманну на самом деле она была не очень удачной. В двадцать пять лет ему недоставало нужной дистанции, чтобы попытаться разобраться в себе; начал он очень хорошо, но, наткнувшись на внутренние препятствия, вынужден был остановиться.
Присутствие рядом со мной Ланзманна освободило меня от возраста. И прежде всего оно устранило мои страхи. Раза два или три он видел, как они сотрясали меня, и его это так напугало, что я до мозга костей прониклась решимостью не поддаваться им больше: мне казалось отвратительным уже теперь обрекать его на предсмертные муки. А кроме того, его присутствие возродило интерес, с которым раньше я ко всему относилась. Ибо любознательности у меня сильно поубавилось. Теперь я жила на земле с ограниченными ресурсами, разрушаемой ужасными и простыми бедствиями, и моя собственная ограниченность во времени, распространившись на мое положение, судьбу и творчество, установила пределы моим притязаниям. Далеко в прошлое ушло то время, когда от любой вещи я ожидала всего! Конечно, я интересовалась тем, что появлялось: книгами, фильмами, живописью, театром; однако мне скорее хотелось проверить, углубить и дополнить прежний свой опыт, а для Ланзманна все было внове, и он на все проливал неожиданный свет. Благодаря ему множество всяких вещей были возвращены мне: радости, удивление, тревоги, веселость и свежесть мира. После двух лет, на протяжении которых вселенский маразм совпал для меня с надломом любви и первыми предчувствиями приближающегося заката, я с новой силой пылко устремлялась навстречу счастью. Война отодвигалась. Я замыкалась в радости своей личной жизни.
С Сартром мы виделись так же, как раньше, только у нас появились новые привычки. Несколько месяцев назад меня разбудил необычный шум: кто-то легонько стучал по барабану. Я включила свет: с потолка на кожаное кресло капала вода. Я пожаловалась консьержке, она сообщила управляющему, тот поговорил с хозяином дома. Но в комнате капало по-прежнему, и она тихонько подгнивала. Когда у меня поселился Ланзманн, мебель и пол заполонили книги и газеты. В этой комнате еще можно было работать и спать, но проводить время стало неприятно. Отныне, чтобы поговорить, поужинать и выпить, мы с Сартром располагались в «Палетт» на бульваре Монпарнас, а иногда в «Фальстафе», напоминавшем нам нашу молодость. С Ланзманном и Ольгой я часто ходила в бар-ресторан на улице Бюшри, по другую сторону сквера, там я в основном назначала все свои встречи; его посещали левые интеллектуалы. Сквозь широкие окна видно было Нотр-Дам и зелень, в зале приглушенно звучали бранденбургские концерты. Подобно мне, Сартр особенно хорошо чувствовал себя в узком кругу, который я собрала на Рождество на улице Бюшри, это Ольга с Бостом, Ванда, Мишель, Ланзманн. Мы так хорошо понимали друг друга, что улыбка порой стоила целой речи и разговор становился гораздо интереснее салонных развлечений, ведь если такое согласие отсутствует, то вести беседу – это целая работа, и зачастую напрасная. Я утратила интерес к мимолетным знакомствам. Моника Ланж предложила мне встретиться с Фолкнером, я отказалась. В тот вечер, когда Сартр ужинал у Мишель с Пикассо и Чаплином, с которым я познакомилась в США, я предпочла пойти с Ланзманном посмотреть «Limelight» [38] .