Сразу после выхода «Мандаринов» Натали Саррот написала статью, осуждая такой традиционализм. На мой взгляд, ее критика беспочвенна, так как предполагает ничем не обоснованную умозрительность. По ее словам, действительность скрыта «сегодня в едва уловимом трепете»; романист, которого не завораживают «темные закоулки психологии», может создавать лишь иллюзию реальности. Она путает внешнее выражение с видимостью. Ведь внешний мир существует. Основываясь на отжившем психологизме, писать хорошие книги можно, но наверняка нельзя создать сколько-нибудь приемлемую эстетику. Натали Саррот допускает, что вне ее существуют «тяжкие страдания, великие и бесхитростные радости, могучие потребности» и что можно было бы подумать о том, как «в допустимых пределах изобразить страдания и борьбу людей»; однако для литератора это слишком низменное занятие, и с поразительной беспечностью она оставляет эту заботу журналистам. Так почему бы не предложить тогда своим читателям клинические исследования, отчеты психоаналитиков, неприкрашенные свидетельства параноиков и шизофреников? Такая дотошная, когда речь идет о том, чтобы препарировать честолюбие или досаду, верит ли она, что достаточно отчетов и статистических данных, чтобы понять и отразить жизнь какого-нибудь завода или многоэтажки? Человеческие сообщества, события, толпы, отношение людей к другим людям и к разным вещам – все эти объекты вполне реальны и неотделимы от наших потаенных волнений, они заслуживают и требуют освещения в искусстве. Надо изобретать способы, которые помогут романисту лучше и глубже раскрыть мир, а не искажать его, замыкая в лишенном правдивости маниакальном субъективизме.
Интермедия
Почему вдруг эта пауза? Я прекрасно знаю, что существование не делится на резко очерченные периоды, и в моей жизни 1952 год не обозначил перелома. Но территория – не карта. Мое повествование, прежде чем я смогу его продолжить, требует некоторых уточнений.
Недостаток личных дневников и автобиографий заключается в том, что обычно не говорят само собой разумеющихся вещей и потому упускают главное. Я тоже в этом повинна. В «Мандаринах» мне не удалось показать, насколько работа моих героев важна для них; здесь я надеялась лучше рассказать о своей: я обманывала себя. Работа не позволяет описать себя, ее делают, вот и все. Неожиданно в этой книге она занимает мало места, в то время как в жизни – очень много, да вся моя жизнь организуется вокруг работы. Я настаиваю на этом, потому что читатели примерно представляют, сколько времени требуется для эссе, но большинство из них воображают, что роман или мемуары пишутся легко, без напряжения. «Дело нехитрое, я сама могла бы написать такое», – говорили молодые женщины, прочитав «Воспоминания благовоспитанной девицы», однако не случайно, что они этого не сделали. За редким исключением, все писатели, которых я знаю, трудятся очень много, – я такая же, как они. И в противоположность тому, что думают, роман и автобиография поглощают меня целиком, требуя гораздо большей отдачи, чем эссе, но и радостей приносят больше. Я думаю над этим задолго до того, как начать. Размышляя над персонажами «Мандаринов», я даже поверила в их существование. Что касается мемуаров, то я вживалась в свое прошлое, перечитывая письма, старые книги, свои личные дневники, газеты. Когда я чувствую, что готова, то пишу подряд триста – четыреста страниц. Это мучительный труд: он требует огромной сосредоточенности, и все фразы, которые во мне застревают, вызывают чувство пресыщения. Через один-два месяца я прихожу в уныние и не могу продолжать. И тогда снова начинаю с нуля. Несмотря на множество материалов, которыми я располагаю, передо мной снова чистый лист бумаги, и я замираю в нерешительности. Как правило, я начинаю плохо из-за нетерпения; мне хотелось бы сказать все и сразу: повествование выходит тягучее, беспорядочное и лишенное плоти. Мало-помалу я смиряюсь с необходимостью отказаться от спешки. И вот наступает мгновение, когда я нахожу дистанцию, тон, ритм, которые меня удовлетворяют, и только тогда я по-настоящему трогаюсь с места. С помощью черновика я в общих чертах набрасываю главу. Потом возвращаюсь к первой странице и, дойдя до ее конца, фраза за фразой переделываю ее целиком; затем я правлю каждую фразу в соответствии с содержанием страницы, а каждую страницу – в соответствии с содержанием всей главы; позже – каждую главу, каждую страницу, каждую фразу в соответствии со всей книгой. Художники, говорил Бодлер, идут от эскиза к готовому произведению, создавая на каждой стадии законченную картину; то же самое пытаюсь делать и я. Вот почему любое из моих произведений требует от меня два-три года работы – на «Мандарины» ушло четыре, – и в течение этих лет ежедневно я провожу за письменным столом от шести до семи часов.
Часто о литературе складывается более романтическое представление. Но мне она навязывает такую дисциплину как раз потому, что она – не ремесло, это страсть или, скажем, мания. Сразу после пробуждения беспокойство или жажда деятельности заставляют меня немедля взяться за перо; абстрактным установкам я подчиняюсь лишь в мрачные периоды, когда сомневаюсь во всем: тогда установка может быть даже нарушена. Но, если не считать путешествий или каких-то необычайных обстоятельств, день, когда я не пишу, имеет для меня вкус пепла.
И конечно играет свою роль вдохновение: без него прилежание ничего не дало бы. Намерение выразить определенные вещи определенным образом появляется, возвращается снова, усиливается, причудливо изменяется. Отзвук в моей душе какого-то события, озарения, проблеск воспоминания поначалу не согласованы, так же как отдельные удачные образы или слова. Следуя намеченному плану, я внимательно прислушиваюсь и к своим настроениям: если неожиданно мной овладевает желание описать какую-нибудь сцену или коснуться какой-то темы, я следую этому порыву, не подчиняясь установленному порядку. Выстроив каркас книги, я охотно доверяюсь случаю: я фантазирую, отклоняюсь от темы, и не только в процессе письма, перед чистым листом бумаги, а на протяжении всего дня и даже ночью. Нередко случается, что перед сном или во время бессонницы на ум мне приходит какая-то фраза, и я поднимаюсь с постели, чтобы записать ее. Многие пассажи «Мандаринов» и моих мемуаров написаны были одним махом, под воздействием какого-то чувства: иногда на следующий день я их правлю, а иногда нет.
Когда через шесть месяцев, через год, а то и два я показываю результат Сартру, то все еще бываю недовольна, но чувствую, что выдохлась: мне требуются его суровость и одобрение, чтобы снова собраться с силами. Сначала он меня успокаивает: «Все в порядке… Это будет хорошая книга». А потом переходит к деталям, раздражается: тут слишком длинно, там – слишком коротко, это неточно, здесь плохо сказано, а тут чувствуется поспешность, небрежность. Если бы у меня не было привычки к резкости его высказываний – мои, когда я его критикую, не мягче, – я была бы убита. Но на самом деле по-настоящему он обеспокоил меня один-единственный раз – когда я заканчивала «Мандарины». Обычно его замечания придают мне силы, ибо подсказывают, как преодолеть ошибки, которые я более или менее сознаю и которые зачастую бросаются мне в глаза, когда я просто слежу за тем, как он читает. Он предлагает мне сокращения, поправки, но главное – побуждает меня дерзать, углублять, преодолевать препятствия, а не избегать их. Его советы соответствуют собственным моим понятиям, и мне требуется всего несколько недель, самое большее несколько месяцев, чтобы придать моей книге окончательный вид. Я останавливаюсь, когда чувствую – не то, конечно, что моя книга безупречна, а что я не могу уже сделать ее лучше.