— Помню, во время революции Владик меня спрашивал: «Танечка, а ты за царя или за большевиков?» — «А ты?» — интересуюсь у него. «Я за большевиков». — «Ну, тогда и я тоже», — говорю.
Вот большевики ему за преданность и отплатили — казнили в возрасте тридцати одного года. Владик был в семье объектом культа: красивый, умный, образованный, воспитанный, ученый, интеллигентный. Меня хотели было в его честь назвать — да потом спохватились: нехорошая примета нарекать младенца в честь погибшего в расцвете лет, да еще и казненного. Я родителям и бабушкам очень благодарен, что в конце концов стал Сергеем. Кто знает, может, иначе трагическая тень судьбы Владислава Дьячкова легла бы и на меня.
Слава богу еще, что он жил в тридцать седьмом в Ленинграде, а Ксения Илларионовна и Татьяна Дмитриевна — в Краснодаре. Поэтому репрессии пощадили их — мать врага народа и его сестру. Лапы НКВД поленились, не дотянулись через полстраны.
Арест брата и сына был страшным ударом для них. Легенда гласит, что наша с Аней мама Екатерина Игоревна родилась слегка до срока, а именно, когда почтальон принес телеграмму из Ленинграда: Владику пришлось срочно уехать. Все в тридцать седьмом году понимали, что такое срочно уехать, и у бабушки начались схватки.
Бабушка была замужем за Игорем Павловичем Литвиновым. Мой дед, которому я обязан своей фамилией, четвертушкой крови и некоторыми чертами внешности и характера, женился на бабушке, потому что очень любил ее и добивался. Он даже обещал застрелиться (у него имелся револьвер), если она за него не выйдет. Бабушка не так чтобы очень уж его любила, но уступила, тем более возраст у нее уже подходил к критическому.
Наш родной дедушка, Игорь Павлович, был, в трактовке моей мамы и бабушки, тот еще прощелыга! Как впоследствии сам о себе сказал Высоцкий, «врун, болтун и хохотун». На семь лет моложе своей Танечки, он любил разгульную и красивую жизнь, шансонетки, рестораны — и на том самом пианино с канделябрами исполнял, к вящему ужасу бабушки и прабабушки, «Мурку»: «Здравствуй, моя Мурка, здравствуй, дорогая!..» Они с бабушкой сходились, расходились, снова сходились — пока наконец не началась война и деда Игоря не призвали на фронт. Что было дальше и кто кого бросил или не дождался — судить не берусь. Дед Игорь утверждал: она, Танечка, его оставила. А бабушка: мне надоело терпеть его выпивки и выходки.
Главное, что году в сорок шестом она сошлась с демобилизованным старшим лейтенантом, прошедшим фашистский плен, — Александром Матвеевичем Шадурой. И уж его-то бабушка Таня потом дождалась из лагерей и оставалась с ним рядом до последнего дня. И это именно он, дед Саша, выкапывал меня из песка в Авиагородке и нянчил в Новороссийске.
Его — деда Сашу, или просто дедулю, — я признавал за своего главного деда. Судьба и советская власть крутили его строже всех в семье, и как он вообще жив остался — наверное, только он знал. Но никому не говорил. Никому. Может, только бабушке, и то шепотом. Однако шансов погибнуть у него было настолько много, что даже удивительно, как он не погиб.
Александр Матвеевич — единственный из моего комплекта дедов, кто упоминается в Центральном архиве Министерства обороны. Да еще трижды по одному и тому же поводу. Первая карточка гласит, что старший лейтенант Шадура, техник 85-го дорожно-эксплуатационного полка, пропал без вести 14 сентября 1941 года под городом Лубны. Во второй карточке написано, что он взят в плен 17 сентября 41-го, а освобожден в апреле 45-го. И третья, последняя, самая подробная — трофейная, немецкая. (Я нашел в Сети ее фотокопию.) Жирным готическим шрифтом отпечатаны вопросы, черными чернилами, каллиграфическими немецкими буковками выведены ответы, а ниже — перевод, сделанный уже почерком деда: его фамилия-имя-отчество, фамилия его отца, место жительства, фамилии родственников, в какой концлагерь отправлен. Видимо, захватили советские смершевцы карточку, да и дали самому же деду переводить.
О том, как он воевал, и о плене дед не рассказывал никогда и ничего. Когда я к нему приставал, отшучивался. Когда совсем надоедал, говорил легким тоном: «Что там рассказывать! Шли-шли, куда-то зашли, потом нас окружили и в плен забрали». Если я его продолжал донимать, он говорил: «Да что плен — работали и дохли, как собаки». Кстати, «собака» и «собачий сын» были самыми крепкими ругательствами, которые он себе все-таки хоть изредка, да позволял.
Всегда по поводу плена, фашистского концлагеря и советских лагерей он мне отвечал одинаково: отшучивался, уходил от разговора, и когда я мальчиком был, и когда вырос, и когда журналистом стал и пытался выудить из него что-то для военного очерка.
О том, как выживал дед на войне и в плену, рассказывала с его слов бабушка — но тоже крайне скупо, потому что он и перед ней лишь слегка приоткрывался. Повествовала, к примеру, что гнали их, советских военнопленных, фашисты пешком. Юг, жарко. Пить всем хотелось невыносимо. Дошли под вечер до какого-то селения, а там бочка с водой, грязной, ржавой. Все бросились, отталкивая друг друга, скорей напиться, а дед мой спокойно встал в стороночке, терпит. Какой-то находившийся поблизости немецкий офицер спросил: что ж он, пить не хочет? Тот показал жестом: потерплю. И тогда фашист растолкал всех, сам протиснулся к бочке, зацепил воду котелком, подал деду.
И еще он рассказывал бабушке, что, когда война уже подкатывалась к Берлину, пленных перестали закрывать в лагере и кормить, и они сами искали себе пропитание. И его спасало то, что был он хороший столяр, делал свистульки и другие детские игрушки — менял их на еду.
Приятель, что был с ним в плену, подговаривал его сдаться союзникам, наступавшим с запада. В конце концов этот приятель так и ушел к американцам. Дед отказался, и кто знает, может, если б согласился, его судьба была бы намного счастливей?
Но деда освободили в итоге советские части. Он просидел в фильтрационном лагере, претерпел смершевские допросы, проверки, и в конце концов чекисты сочли, что сотрудничеством с врагом он себя не запятнал, Родине не изменял, достоин свободной жизни и труда на благо СССР. Александр Матвеевич вернулся в родные края, работал, познакомился с моей бабушкой, они стали жить вместе. Словом, жизнь налаживалась, когда в сорок седьмом его снова взяли.
О новом периоде концлагерей, на сей раз советских, дед был расположен рассказывать еще в меньшей степени. Единственное, что я знаю со слов бабушки: деда опять в самом буквальном смысле спасло то, что был он на все руки мастер. Да и братство людское, противостоявшее тогда жестокой эмгэбэшной машине. Словом, у деда уже развивался туберкулез. (Каверны в легких, бабушка говорила, она сама у него видела на рентгене, когда он вернулся.) Он уже почти доходил, как тогда это называлось, и сначала спасли его латыши, два брата, которые стали помогать ему выполнять ежедневную норму (ведь нет нормы — меньше пайка, а то и в карцер посадят). А потом удача повернулась: лагерная администрация кинула клич: кто обучен переплетному делу? Дед сделал шаг вперед, и его забрали переплетать дела. Все ж таки не лесоповал. Благодать-то какая, работа в помещении — а самое главное, после завтрака ему притаскивал дневальный ведро каши. Вот и выправился дед, а там и амнистия после смерти Сталина подоспела.