Порыв нежности и испуга с примесью уважения и стыда заставил Ашенбаха отвести глаза, будто он ничего не заметил; ибо деликатному человеку, оказавшемуся случайным соглядатаем чужих страстей, претит воспользоваться увиденным даже для собственных размышлений. Хотя на самом деле увиденное его потрясло и развеселило, иными словами – осчастливило. Мальчишеский фанатизм, обращенный на безобиднейшую пляжную пастораль, неожиданно вдвинул абсолютную, безличную божественность в житейскую сферу, поставив творение природы, предназначенное, казалось бы, лишь для услады глаз, в совсем иные взаимосвязи; он как бы внес в облик, и без того замечательный благодаря редкостной красоте, дополнительный штрих историко-политического оттенка, позволяя относиться к подростку не по годам всерьез.
Все еще отвернувшись, Ашенбах, однако, расслышал звонкий, хотя и чуть слабоватый голосок мальчика, которым тот еще издали оповещал товарищей, увлеченных очередной перестройкой песочного замка, о своем приближении. Ему тут же отозвались, несколько раз наперебой выкрикнув его имя, а может, ласковое прозвище, и Ашенбах поймал себя на том, что с любопытством прислушивается, но толком так и не может ничего разобрать, кроме двух певучих слогов, вроде бы «Аджио» или, даже чаще, «Аджиу», с призывно-тягучим «у» на конце. Сам звук порадовал его мелодичностью, показался вполне под стать предмету, Ашенбах даже повторил его про себя, после чего удовлетворенно обратился к своим бумагам и письмам.
Раскрыв на коленях аккуратный дорожный бювар и вооружившись вечным пером, он принялся разбирать корреспонденцию. Впрочем, примерно четверть часа спустя ему стало жаль тратить миги высшего из всех ведомых ему наслаждений на умственные отвлечения и скучную писанину. Отложив перо и бумагу, он снова обратил взоры к морю, но немного погодя, заслышав азартную перекличку мальчишеских голосов, поглощенных затеями песчаного зодчества, лишь слегка отклонил направо голову, удобно покоящуюся на спинке шезлонга, дабы удостовериться, как там поживает и чем занят несравненный Аджио.
Он обнаружил его с первого взгляда – красный бант виден издалека. Вместе с другими ребятами он, возводя мост через замковый ров, прилаживал старую доску, решительно отдавая команды и властно кивая головой. Вместе с ним этим важным делом заняты были примерно десять мальчишек и девчонок, кто-то его же возраста, кто-то помладше, все они бодро лопотали по-польски, по-французски и даже на каких-то балканских наречиях. Но его имя в этом гомоне звучало чаще других. Он явно был здесь любим, пользовался уважением и даже обожанием. Один из ребят, тоже поляк, которого все окликали странным именем «Яшу» или вроде того, коренастый, черноволосый и напомаженный, в полотняной подпоясанной куртке, судя по всему, был его самым близким товарищем и вассалом. Покончив на сегодня со строительными работами, эти двое пошли вдоль пляжа в обнимку, причем тот, кого кликали «Яшу», запросто поцеловал красавца.
Ашенбах едва удержался, чтобы не погрозить пальцем. «А тебе, Критобул, – припомнил он с усмешкой, – советую на год уехать: может, за это время, хоть и с трудом, ты выздоровеешь»
[25]. После чего полакомился клубникой, купив крупных, спелых ягод у торговца-разносчика. Сделалось очень тепло, хотя солнце тщетно силилось пробиться сквозь марево, застлавшее небо. Мыслями овладела леность, зато чувства всею полнотой вбирали в себя неимоверное, гипнотическое зрелище морской глади. Посвятить досуг размышлениям и гаданьям, какое же имя может скрываться за таинственным «Аджио» – зрелому мужу это казалось сейчас вполне уместным занятием. Воскресив кое-какие польские воспоминания, он пришел к выводу, что скорей всего это «Таджио» или «Тадзио», сокращение от имени «Тадуеш», а «Таджиу» или «Тадзиу» – звательная форма.
Тадзио купался. Ашенбах, на время упустив его из вида, теперь углядел знакомую голову и взмах руки, загребающей воду, далеко в море – должно быть, там тоже было неглубоко. Однако на берегу, кажется, уже всполошились, женские голоса от кабинок окликали дерзкого пловца, снова и снова выкрикивали его имя, мягкой тягучестью слогов и волнующим «у» на конце заполонившее весь пляж подобно первобытному зову, сладостно манящему, но и дикому: «Тадзиу! Тадзиу!» Юноша услышал, он послушался и уже бежал, чуть запрокинув голову и вспенивая ногами буруны тяжелой, непокорной воды, и вид этого чела в оправе мокрых, тяжелых локонов, этой фигуры, что во всей красе строгой и нетронутой будущей мужественности, словно нежное божество, порождением стихий выходит то ли из глубин неба, то ли из пен морских, – вид этот взывал к мифическим откровениям, звучал поэтической вестью из правремен, от начала начал возникновения формы и рождения богов. Смежив веки, Ашенбах внимал этой песне где-то в глубинах существа своего и снова подумал, что здесь хорошо и что он здесь останется.
Потом Тадзио отдыхал после купания, лежа на песке, завернувшись в белую простыню, обнажив правое плечо и руку, на которой покоилась его голова; и даже когда Ашенбах на него не смотрел, рассеянно прочитывая вместо этого несколько страниц из своей книги, он почти ни на миг не забывал, что тот лежит неподалеку и что достаточно лишь немного повернуть голову вправо, чтобы узреть предмет своего восхищения. Ему чуть ли не грезилось, будто он посажен здесь охранять покой юноши, пусть и занятый собственными делами, но в неусыпном бдении о благородном отпрыске рода человеческого, что дремлет совсем рядом, одесную от него. И отеческая нежность, трогательная приязнь этого самопожертвования на алтаре красоты ради того, кто красотой одарен, преисполняла его сердце.
После полудня он с пляжа ушел, вернулся в отель, на лифте был доставлен на этаж и проследовал к себе в номер. Там он довольно много времени провел перед зеркалом, разглядывая свои седины, свои заостренные и усталые черты. Попутно он размышлял о своей славе, о том, что многие узнают его на улице и провожают почтительными взглядами, а все благодаря искусству отточенных, счастливо найденных слов, постарался вызвать в памяти все, какие только на ум пришли, внешние приметы признания своего таланта, припомнив даже именное дворянство. К обеду спустился в ресторан и откушал, теперь уже за своим столиком. Когда, покончив с трапезой, он заходил в лифт, туда же, в эту зыбкую подъемную клеть, забежала стайка подростков, тоже из ресторана, и Тадзио среди них. Он стоял почти вплотную к Ашенбаху, впервые настолько рядом, что можно было смотреть на него не как на картину в музее, а разглядеть вблизи, во всех мельчайших человеческих чертах и подробностях. Кто-то с ним заговорил, мальчик ответил с непередаваемо милой улыбкой и, все еще продолжая отвечать и не оборачиваясь к двери, вышел на втором этаже, скромно потупив взор. «Красота порождает стыдливость», – подумал Ашенбах и тут же углубился в размышление, почему, собственно. Он, однако же, успел заметить, что зубы у Тадзио совсем не так хороши: неровные, блеклые, без здорового блеска, а наоборот, с налетом той худосочной прозрачности, какая бывает при малокровии. «Слишком уж нежный, – подумалось Ашенбаху, – нежный и болезненный. До старости вряд ли доживет». В чувство удовлетворения, а, может, успокоения, сопутствовавшее этой мысли, он предпочел не вникать.