Самый большой недостаток любой философии состоит в ее философах. Наслаждаясь привилегией знакомства с профессором X, мы знаем, что его личные воззрения на Природу и ценность существования не могут быть истинными. А что же тогда (помилуй нас, Господи!) с нашими собственными великими воззрениями? Но, к счастью, уже в глубокой древности появились святые, умевшие писать. И мы с профессором можем беззастенчиво пользоваться трудами лучших из них.
Насколько же восхитительно легко избегать пороков, к которым у тебя не имеется естественных наклонностей! Я, например, ненавижу долго просиживать за едой, равнодушен к деликатесам и обладаю желудком, который начинает бунтовать уже после первых двух унций алкоголя. Удивительно ли после этого, что я – человек умеренный и воздержанный? А что же относительно любви к деньгам? Слишком брезгливый и самоуглубленный для того, чтобы похваляться своей состоятельностью, слишком глубоко погруженный в мир слов и понятий, чтобы интересоваться, например, недвижимостью, или первоизданиями, или любыми другими «дорогими вещами», слишком недальновидный и скептически настроенный, чтобы заниматься инвестициями, я всегда (за исключением пары лет студенческого идиотизма) довольствовался тем, что имел. А для человека, наделенного столь скромной мускулатурой, моим талантом и катастрофической способностью влипать в самые разные неприятности вплоть чуть ли не до убийства, властолюбие представляет еще меньшую проблему, чем даже алчность. Но вот в том, что касается мелких проявлений тщеславия и гордыни, где доходит до чрезмерного равнодушия к окружающим, жестокости, до отсутствия стремления к благотворительности, проявлений страха и лживости, или если говорить о чувственности…
Я помню, я помню тот дом, где j’ai plus de souvenirs que si j’avais mille ans
[83], где эмоции уже воспринимаются спокойно и где nessun maggior dolore che
[84] смерть при жизни, помню давно минувшие дни. И все остальное, все остальное. Потому что девять муз – дочери Мнемозины. Память же – это сама плоть и суть поэзии. А поэзия, безусловно, лучшее, что может получить человек от жизни. Однако есть еще жизнь духа, которую можно представить себе аналогом более высокого витка спирали по сравнению с обычным животным существованием. Переход из вечности, в которой обитают животные, в конкретное время, в чисто человеческий мир воспоминаний и предчувствий. А потом из времени, если таков выбор человека, переместиться в мир духовной бесконечности, то есть в Царствие Небесное. Сама же по себе жизнь духа протекает исключительно в настоящем, никогда не в прошлом или в будущем; это жизнь здесь и сейчас, а не с оглядкой на ушедшее или с попытками заглянуть в завтрашний день. В ней совершенно нет места пафосу или сожалениям, как и сладостному пережевыванию радостных моментов тридцатилетней давности. Ее четкий свет не является порождением сияний закатов, радующих сердце старых добрых деньков, как и неоновых огней тех высокотехнологичных Новых Иерусалимов, которые скрываются, неразличимые пока за горизонтами грядущих революций. Нет, жизнь духа как бы вне времени, это жизнь в соответствии с ее смыслом и основополагающим принципом. Вот почему все те люди, которые достигли истинного знания, настаивают, что воспоминания надо пережить и дать им потом умереть. И когда тебе удается умертвить воспоминания, учил Хуан де ла Крус, тебе остается лишь малый шаг к окончательному совершенству и благодати, которая заключается в слиянии с Богом. Это утверждение после первого прочтения осталось мне непонятным. Но только потому, что в то время меня в первую очередь привлекала жизнь поэзии, но не духа. Ныне же, после прохождения через унизительный опыт, мне понятно, как воспоминания могут затенить и помешать постижению Царствия Небесного. Подавление, укрощение памяти есть необходимое условие для приобретения нового знания».
«Подавление» – это слово послало его сознание в полет по касательной вниз. Вместо того чтобы думать об опасностях памяти, он предался воспоминаниям. Вспомнил Пола де Вриза в 1939 году – бедного старого Пола, который сидел, полный столь монотонного энтузиазма, столь интеллигентной чепухи в голове. Сидел, склонившись через столик маленького кафе в Вильфранше, и говорил, говорил, говорил. Темой, конечно же, было знаменитое «наведение мостов», к которой он любил возвращаться, связывая в единое целое разрозненные островки любого серьезного разговора. Это потрясающе «увлекательная» идея, настаивал он с нажимом на слове, всегда несказанно раздражавшем Себастьяна. Он рискованно оперировал весьма отвлеченными понятиями, которые призваны были ликвидировать пропасти, лежавшие между искусством, наукой, религией и моралью. Но мосты, как ни странно, он тоже собирался наводить с помощью подавления. Подавления предрассудков, наглой самоуверенности и даже здравого смысла – во имя научной объективности. Подавления стремления к обладанию собственностью или эксплуатации ради возможности созерцать уже созданную красоту или творить новую. Подавления страстей для достижения идеала рациональности и добродетели, подавления своей личности во всех ее аспектах ради освобождения, для единения с Богом. Себастьян помнил, как слушал его с достаточно острым интересом, но и несколько снисходительно, как можно слушать очень умного человека, который в чем-то остается полнейшим дурачком, тем более что именно с его женой прошлым вечером ты прелюбодействовал. Кстати, так совпало, что как раз в тот вечер Вероника переписала для него сонет Верлена:
Подруги юности и молодых желаний!
Лазурь лучистых глаз и золото волос!
Объятий аромат, благоуханье кос
И дерзость робкая пылающих лобзаний!
Только в случае с Вероникой ни о какой робости в хирургически дерзких лобзаниях не могло быть и речи, а вопреки стараниям Элизабет Арден телу уже исполнилось тридцать пять лет. Это же относилось и к «молодым желаниям». Их никогда не было, никогда. Существовало только неотразимо привлекательное, пугающее и дразнящее средство отчуждения от нее, более полного, чем он познал с другими женщинами, которых любил или которым лишь позволял любить себя. И в то же мгновение он вспомнил тогда о жене. Несмотря на все тревоги по поводу ее беременности, она показалась ему в тот момент чем-то крайне незначительным, мелким, как быстрая хрупкая птичка, – какой и была на самом деле Рэйчел. Вспомнил все обещания, которые давал ей, покидая Ле-Лаванду, чтобы погостить у де Вризов, клятвы верности, которые, как он знал, еще произнося их, будут им нарушены – хотя жена позже обо всем наверняка узнает. И разумеется, она узнала, причем гораздо раньше, чем он ожидал. Себастьян вспомнил, как она лежала на больничной койке через месяц после выкидыша, когда заражение крови уже поселилось в ней.
– Это все твоя вина, – с упреком шептала она.
И когда он в слезах упал рядом с ней на колени, она отвернулась от него. На следующее утро доктор Бюло поджидал его еще на ступенях лестницы.
– Мужайтесь, друг мой! У нас очень плохие новости по поводу вашей супруги.