Сотрясаясь в унисон со вселенной в пароксизме веселости, он тоже долго смеялся, получая нараставшее удовольствие от приятного возбуждения и ощущения своего торжества. А между тем свечение возникло вновь – тот же самый кристалл сияющей тишины, неподвижно мерцавший в паузах и разрывах между вспышками резкого смеха. Но теперь это уже было не угрожающее и опаляющее сияние, но мягкое и нежно-голубое, как то, что он заметил, когда поймал Бруно на попытке использовать его в своем трюке. Голубая ласкающая тишина, возникшая ненавязчиво, несмотря на вопли и хрипы фаготов, не вызывавшая тревожных чувств; красивая, но не броская и прекрасная до невыносимости, как прежде, а как бы покорно просящая, чтобы на нее обратили внимание. И созерцание ее не требовало сопричастности, не вызывало позывов к стыду за себя и к самобичеванию. Только нежность, только ласка. Но Юстаса на мякине не проведешь, Юстас был заранее готов к любым ее мелким стратегическим уловкам. На настойчивость этого голубого кристаллического молчания он отвечал новыми вспышками презрения, все более и более крикливыми по мере того, как свет приобретал самые утонченные формы красоты, а тишина становилась все смиреннее в своих попытках привлечь к себе его внимание. Нет, нет! Он ничего подобного не потерпит! И Юстас снова стал думать о триумфах образования, триумфах науки, религии, политики, и его веселье опять постепенно дошло до своего рода неистового безумия. Один пароксизм за другим космических масштабов пароксизмом. Какое наслаждение, какая сила, какое полное торжество! Но вот только внезапно он понял, что смех вышел из-под контроля, превратился в какую-то огромную независимую истерию, которая бушевала теперь вопреки его воле и даже доставляла ему совсем уже нежелательную боль. Она жила своей жизнью, которая была чужда его жизни, преследовала свои цели, совершенно несовместимые с его благополучием.
А там, да и прямо здесь сияла голубая тишина, взывающая к себе, ласкающая. Но нет! Этого допустить нельзя! Свет всегда был его врагом. Всегда и в любом обличье – голубом или белом, розовом или светло-зеленом. Его потрясла еще одна долгая и душераздирающая конвульсия презрительного смеха.
А потом вдруг резко изменилось доступное ему сейчас знание. Он снова вспомнил то, что еще не произошло, и не с ним, а с кем-то другим.
Сотрясаясь в приступе вселенской эпилепсии, ему явился вид на открытое окно, рядом с которым стоял старый бедолага Джон и смотрел вниз на улицу. Но какой же хаос творился там, в шумном мутном облаке золотистой пыли! Смуглые лица, разверстые и искаженные в криках рты, черные руки, сжатые в кулаки или тянущие пальцы, как когти. Их тысячи и тысячи. А с расположенной справа залитой ярким солнцем площади, из узкого переулка прямо напротив окна отряды чернобородых полицейских в тюрбанах прокладывали себе путь в глубь толпы, орудуя длинными бамбуковыми дубинками. По головам, по плечам, по тонкой кости запястья, воздетого, чтобы защитить испуганное кричащее лицо, – методично сыпались удар за ударом. Юстаса сотрясла еще одна конвульсия. Фигуры людей стали расплываться и разламываться, как отражения на поверхности потревоженной ветром лужи, а потом снова обрисовались во всей четкости, когда безумный смех умолк. Голубое нежное сияние сверху оказалось не просто небом, но светящимся кристаллом живой тишины. Полицейские методично пробивали себе дубинками путь вперед. Мысль о том, как ощущались эти резкие или даже смягченные удары, осознавалась с тошнотворной ясностью.
– Ужасно! – говорил Джон сквозь стиснутые зубы. – Ужасно!
– А будет куда как хуже, если японцы прорвутся в Калькутту, – заметил другой голос.
Медленно, словно с неохотой, Джон кивнул в ответ.
Профессиональные либералы сожалели об избиении народа дубинками! Юстаса скрутил еще один спазм, потом другой. Жестокий издевательский смех рвал его, как порывы урагана разрывают на части паруса, резал само его существо, будто в него впились железные зубья или когти. Но и сквозь эту муку Юстас постепенно осознал, что под самым окном упал, потеряв сознание, юноша, получивший тяжелый удар в висок. Двое других молодых людей склонились над ним. Внезапно сквозь крики и гудение фаготов возникло воспоминание о пронзительных воплях и испуганном повторении одной и той же неразборчивой фразы. Шеренга стальных касок двигалась через площадь. В толпе возникло паническое замешательство, движение в сторону от приближавшейся опасности. Работая локтями и толкаясь, двое молодых людей сумели все-таки поднять с земли своего товарища. И словно в каком-то таинственном обряде обмякшее тело юноши было ими вознесено на уровень плеч к голубому, манящему своей нежностью свечению тишины. Но лишь на несколько секунд. А потом сомкнувшаяся вновь толпа поглотила их в своем удушающем давлении. Приступ невеселого болезненного смеха смел их из его памяти. Только светящаяся тишина никуда не делась. Но Юстас был готов к любым ее проделкам.
Внезапно возникло другое окровавленное лицо. Но оно принадлежало уже не безымянному индийскому юноше; невероятным образом это было лицо Джима Поулшота. Да, Джима Поулшота! Этого никчемного лодыря, который в лучшем случае мог стать умеренно преуспевающим биржевым маклером году эдак в 1949-м. Но сейчас на Джиме был военный мундир, он лежал посреди рощи бамбука, а трое или четверо желтолицых мужчин с винтовками в руках стояли над ним.
«Я ранен, – повторял Джим тонким надтреснутым голосом. – Приведите мне врача. Скорее! Я ранен, ранен…» Трое желтокожих мужчин одновременно разразились почти добродушным смехом. И словно тронутая приливом потаенной жалости, вся вселенная покачнулась и влилась в этот хор.
А затем один из мужчин поднял ногу и наступил Джиму на лицо. Раздался вскрик. Каблук тяжелого башмака на каучуковой подошве поднялся и ударил снова, а потом еще раз с еще большей силой. Кровь заструилась из разбитого рта и сломанного носа. Лицо теперь стало с трудом узнаваемым.
Страх, сострадание, возмущение – но в то же мгновение и сумасшедший смех исторглись из его существа. «Никчемный лодырь», – твердила память, а потом взрыв неудержимого веселья: «Станет биржевым маклером в 1949 году, умеренно преуспевающим биржевым маклером».
А пока маклер 1949 года неподвижно лежал среди бамбука и стонал.
В тех зарослях бамбука,
В тех зарослях бамбука
Возможна констипация…
Шарманка у брачной конторы в Кенсингтоне и объяснение, предложенное Тимми для случившегося на поле для крикета.
Возможно, лишь запор,
Возможно, лишь запор…
Среди маленьких желтолицых мужчин ненадолго воцарилось зловещее молчание. Затем один из них что-то сказал и, словно желая наглядно показать, что имеет в виду, вогнал свой длинный штык в грудь Джиму Поулшоту. Ухмыляясь, остальные последовали его примеру – в лицо, в живот, в горло, в промежность – снова и снова, пока не стихли последние крики.
Крики умолкли, но смех продолжался – воющий, эпилептический, неконтролируемый, терзающий душу хохот.
А затем сцена повторилась. Окровавленное лицо, ужасающий блеск штыков, но теперь к видению непонятным образом примешивался халат Мими цвета красного вина. Adesso comincia la tortura – а потом объятия, любовный шепот и игры. И тут же удары каблуком в лицо, и острие штыка, погружавшегося в плоть. Со святым Себастьяном в окружении викторианских цветов, с бедняжкой Эми, трепетавшей перед церемонией бракосочетания в Кенсингтоне, и Лауриной в Монте-Карло. Ave verum corpus, истинное тело, поджатые викторианские губки, коричневые и слепые глаза сосков. И пока штыки вонзались и вонзались в другую плоть, продолжалось бесстыдное и не приносящее удовольствия холодное, автоматическое, сделавшееся обязательным трение их тел друг от друга. И все время вопли и звуки фаготов, железные зубья и клыки, терзающие само его существо. Вечная, вечная мука. Но он знал, что хотел от него свет. Знал, к чему его склоняла голубая нежность тишины. Нет, нет! На это он не пойдет! И Юстас намеренно опять отвернулся к разрезу в халатике, к изуродованному до неузнаваемости лицу, к невыносимой боли веселья и похоти, обязательной, навязанной самому себе навсегда, навсегда.