Я тоже в свои 12 лет вступил в колхозную хлебоуборочную бригаду. Нас поселили посреди пшеничных полей во времянке — практически это была просто крыша над головой. Теоретически нам полагалась еда, но в действительности нам давали просто пустые щи, которые колхозники дополняли хлебом и другой собственной провизией. У меня ничего такого не было. Скоро я понял, что не поспеваю за своими старшими и более сытыми товарищами. Не зная, что со мной делать, добрый бригадир дал мне работу погонщика быков. Я перевозил снопы пшеницы на телеге и громко погонял быков, крича им по-казахски: tsop или fsaba — направо или налево (я не помню, что есть что), — быки понимали команды и неохотно исполняли. Но моя пара все равно была гораздо медленнее других. Тогда один из остальных погонщиков отвел меня в сторону и объяснил, что бедных животных надо погонять палкой. Скоро моя пара бегала довольно быстро, и мне до сих пор стыдно вспоминать этот легкий путь к эффективности. Потом, впрочем, один из моих быков отомстил своему мучителю — сегодня я вижу в этом заслуженное наказание. Как-то в обеденный перерыв один бык встал на мою голую ногу. Мучение длилось долго — быки очень задумчивы, — а боль была невыносимой. К счастью, кости не были сломаны, потому что я стоял на очень мягкой земле.
Моя первая зарплата натурой (мешочек пшеницы) была издевательством. Мы поняли, что колхоз платит таким, как я, гораздо меньше, чем своим членам. Поэтому я не стал возвращаться. Вместо того я потратил много ценного времени, ожидая в очереди у одной из трех наших мельниц, чтобы мою пшеницу перемололи в муку. Пока я там ждал, я выяснял, какие есть возможности в частном секторе. Мой друг Коля Глотов пригласил меня вступить в их рыбный синдикат. Это была великая честь, практически как получить приглашение стать членом закрытого лондонского клуба. Я пошел с ними, но проку от этого не было. Ребята рыбачили из спортивного интереса, а я должен был добыть пропитание. Тем временем мне подвернулась многообещающая возможность, которая также стала моим непреднамеренным вкладом в борьбу с Германией. Многих мужчин призвали в армию, и их жены были не в состоянии сами справиться с огородом или — иногда — забить курицу, которая перестала нестись. Я взял эти обязанности на себя и вскоре стал востребованным — хотя и неумелым — садовником и научился быстро расправляться с птицей. В прошлой жизни меня могли бы взять на службу к Тюдорам: я использовал топор. Заработки были невелики, но их было достаточно, чтобы я продолжал этим заниматься. Со временем я заработал скромную репутацию мастера на все руки. Следующим летом она окончательно закрепилась, когда меня пригласили разобрать крышу молочного центра. Это было серьезное достижение для тринадцатилетнего мальчика. На эту работу я нанял себе помощника и после двух дней напряженной работы каждый из нас вернулся домой с ведром обезжиренного молока.
В разгар лета 1941 года война и политика начали вторгаться в нашу жизнь, отвлекая нас от повседневных трудов. Мы приветствовали неудачи Красной армии (как и некоторые из местных, в том числе Самойловы), забывая, что удары наносит другой наш смертельный враг. Я помню, как услышал по громкоговорителю, что после ожесточенных боев советские войска оставили Смоленск и сказал про себя: «Так гадам и надо!» У меня ушло два года на то, чтобы эти чувства поровну разделились между советскими и немцами: «Пусть растерзают друг друга, гады!» Несмотря на эту примитивную жестокость, я был в состоянии отличать русских людей от советской системы. И сегодня это меня радует.
В это время в Николаевку прибыла вторая волна депортированных: контингент поволжских немцев, которых Москва боялась оставлять на Волге, то есть недостаточно далеко от надвигавшегося Вермахта. В отличие от нас эти люди, которых Екатерина привезла в Россию в конце XVIII века, были частью ее. Мы смотрели друг на друга с интересом, на расстоянии, но без враждебности. Вслед за депортированными немцами появился десант беженцев из Ленинграда, совсем другой ингредиент в нашей социальной мешанине. Они, приехавшие из «второй столицы», казались нам очень уточенными. В них оставался какой-то шик и вычурность, напоминавшие нам о другой эпохе. Они купались нагишом в дальней части озера Кубыш. Банда Коли Глотова (естественно, в том числе и я) придумали себе наблюдательные посты и оттуда с наслаждением подглядывали. Осенью среди поволжских немцев и утонченных ленинградцев обнаружились один или два учителя, и наша местная школа — исключительно благодаря директору — предложила им работу. Новенькие были первоклассными учителями, в том числе и жуткий немец с Поволжья с лицом, как вафля. Ему велели преподавать немецкий, второй иностранный язык после казахского. Я полагаю, что мои поверхностные знания в немецком, полученные за Уралом и давно забытые, несли на себе отпечаток поволжского диалекта XVIII века.
Пополнились ряды и польскоговорящего сообщества Николаевки, хотя всего семьи на три-четыре. Это были не депортированные под надзором НКВД, а беженцы-евреи, которым удалось выдвинуться на восток, упреждая немцев. Новички были относительно состоятельны и хорошо одеты. Наши местные власти обращались с ними корректно. А молодую женщину-врача из их рядов немедленно попросили возглавить сельскую больницу, где даже в отсутствие медикаментов и приспособлений она умела обеспечить столь необходимую профессиональную помощь. Ей помогал другой новичок, пожилой еврей, уже давно на пенсии, но явно с блестящей медицинской карьерой за плечами.
Затем приехали Рудские, мать и сын-подросток. Откуда они приехали, было для всех тайной. Они, возможно, тоже были евреями, и у них точно были важные связи в Москве. Рудские были люди культурные, и Едзио тут же влюбился в Тереску, что мы восприняли как доказательство его хорошего вкуса. Мать не задавала никаких вопросов, ее отношения с пани Рудской не выходили за рамки учтивости, а я подружился с Терескиным воздыхателем. Несомненно, хорошим отношением Едзио ко мне я немало обязан своему положению младшего брата.
Лето близилось к зениту, и мы знали, что осень не за горами. Мать стала озабоченной и необычно замкнутой. Она знала, что эта зима будет даже труднее, чем предыдущая: помощи от ее родственников не будет. Она боялась, что мы не переживем зиму.
И тут совершенно неожиданно пришло известие о договоре Сикорского-Майского, подписанном 30 июля 1941 года. Советскому Союзу крайне необходима была помощь в борьбе с Германией, и по этому договору, подписанному польским премьер-министром в изгнании и русским послом в Лондоне, Сталин обещал освободить польских пленных и депортированных, чтобы сформировать на территории Советского Союза польскую армию. Сначала наше сообщество было ошарашено, но по мере того, как новости начали до нас доходить, мы пришли в совершенный восторг. Мать была уверена, что совершилось то чудо, о котором она молилась. Вскоре после этого матери написал дядя Хенио, который с середины 1940 года находился в советском лагере для военнопленных («Козельск-II») и теперь состоял в польской военной миссии. И они вместе стали изо всех сил разыскивать отца.
Однажды на пороге Самойловых появился бородатый человек в лохмотьях. К нашему изумлению, он оказался старым паном Наумовичем, которого выпустили из тюрьмы (или из лагеря). Он проделал долгий путь и был очень слаб. Наша маленькая коммуна, теперь, к нашей радости, выросшая до десяти человек, засуетилась вокруг него. Он скоро ожил. Другие выпущенные на волю польские заключенные, помоложе, стали со всех концов Советского Союза стекаться к маленькому городку Бузулуку, где в начале сентября разместил свою ставку генерал Андерс — до 4 августа сам узник печально знаменитой Лубянки.