Груша подружилась со мной и позволяла мне слушать обкорнанные цензурой новости, лившиеся из громкоговорителя в ее избе. Посещая ее, я обнаружил, что она регулярно снабжала отца и его вторую жену хлебом и картошкой. Иногда и мне что-то перепадало.
Груша и по сей день остается для меня символом всего лучшего, что есть в русских женщинах, хотя официально ей пришлось уступить другой выдающейся женщине Николаевки, слава которой докатилась аж до Москвы. Это была наша соседка по Нижней, которая в то время нянчила своего младшего, двадцать второго по счету, ребенка. Ее старший сын был полковником Красной армии. Социалистическая Родина-мать, пораженная этими выдающимися успехами, дала ей медаль. Наверно, «героя социалистического труда»…
* * *
У матери было две основные заботы — добыть нам пропитание и заплатить квартплату. Точнее, это были две тяжелые ноши, которые в начале нашего пребывания в ссылке ей приходилось нести в одиночку, потому что мы, трое детей, не вполне понимали серьезность ситуации. Она могла лишь обеспечить нам выживание впроголодь, но не спасти нас от голода. Наш рацион состоял из небольшого количества ржаного хлеба, к которому иногда добавлялась каша или картошка. О молоке, масле, яйцах и тому подобном мы могли только мечтать. И я, например, страстно мечтал. Дневная норма хлеба составляла не больше одного толстого куска. Искушение съесть его в один присест было неимоверно, но скоро я приучился заставлять себя делить его на три равные части, представлявшие собой три приема пищи. Трудность заключалась в бесконечном ожидании следующего раза. Но потом мне пришло в голову прятать хлеб за иконой — не от других, а чтобы обмануть самого себя. Это немного помогало. Потом я открыл для себя чеснок, который было легко найти, и это тоже помогло. Я стал втирать его в хлеб, закрывать глаза и воображать, что ем хлеб с колбасой.
Мать обеспечивала нас едой, используя тот небольшой запас рублей, который она собрала в Слониме, и выменивая те из наших вещей, которые не были предметами первой необходимости, на муку и картошку. Таким образом у нее оставалось как раз достаточно времени, чтобы заняться шитьем одеял. Потихоньку начали поступать заказы (хотя ей и ее клиентам приходилось быть осторожными, потому что это было презренное «частное предпринимательство»), а с ними и скромные заработки натурой. В то же время мать неоднократно пыталась связаться со своими двумя сестрами, предполагая, что они все еще в Вильно. Она была права. Начали приходить письма, а потом и посылки с едой, например, с копченым беконом и леденцами. Не все из них достигли цели, но те немногие, что дошли до нас, стали нашим спасательным кругом; они, помимо всего прочего, несли нам радость осознания, что нас не бросили. С этого момента наша жизнь стала измеряться промежутками между письмами. По Нижней раздавался крик: «Письмоноска идет!», призывавший депортированных у Самойловых. Люди знали, как отчаянно мы цеплялись за эти контакты с внешним миром.
Анушка и Тереска тоже пытались найти работу. Им удалось получить пару подработок в колхозе, но ничего постоянного и никакого заработка, о котором стоило бы говорить. Все работы, которые им доставались, были за пределами их физических возможностей. Их первые попытки войти в дивный новый мир колхоза не увенчались успехом. Я тоже стал искать работу. Я заметил, что другие ребята моего возраста (мне было всего одиннадцать) ходят на рыбалку. Мои первые попытки познакомиться с ними были безрезультатны: из-за языкового барьера я стеснялся.
В это время, в первое лето нашей ссылки, хотя бы погода была на нашей стороне. Степь у нашего огорода запестрела яркими цветами. От этого зрелища захватывало дух. Этот цветочный ковер продержался недели две, после чего степь стала сухой и колючей. Затем началась жара, Ишим обмелел и стал маняще спокоен. Мы трое пару раз отважились присоединиться к деревенским на песчаном берегу. Там общение протекало проще, и когда у Анушки, не очень сильной пловчихи, возникли проблемы, местные молодые люди галантно бросились ее спасать. С этого момента наши отношения с местной молодежью стали спокойнее, с кем-то из них мы подружились.
Несмотря на голод и трудности, нам троим лето 1940 года казалось щедрым. Но не матери, которой в одиночку приходилось бороться с холодной враждебностью внешнего мира. Советские союзники Гитлера со смаком вещали об успехах Германии в Западной Европе. Радиоточка изрыгала презрение к прогнившим западным демократиям, поставленным на колени. Под этот аккомпанемент местные власти стали подбираться к Барыне. Ей, организатору майских молитвенных собраний, предложили продемонстрировать свою добрую волю, отправив дочерей участвовать в деятельности местного общественного клуба. Это была провокация, потому что общественный клуб собирался в оскверненной деревенской церкви. Мать молилась, советовалась с Хозяином и пришла к решению: ее дочери пойдут на танцы в бывшую церковь, но перед этим помолятся Богу и попросят его простить их самих и их мать за этот вынужденный поступок, а также попросят его защитить православную церковь от врагов. Насколько я помню, Анушка и Тереска отделались одним таким походом. Тем временем от матери потребовали, чтобы она приняла советский паспорт. Это был не настоящий паспорт, потому что обладатель его не получал таких свобод цивилизации, как, например, перемещение. Но принятие этого карикатурного гражданства было ритуальным актом повиновения. Дело было серьезное, потому что отказ повлек бы за собой исправительный лагерь, сегодня известный всему миру как ГУЛаг, и разлуку с детьми. Мать обратилась к молитвам — Родион Самойлов был здесь не помощник — и обрела новый рецепт. Она примет паспорт при условии, что в нем будет указана национальность «полячка». Местный писарь выполнил эту просьбу. Не знаю, были ли выданы аналогичные документы моим сестрам.
Все эти испытания были ничто по сравнению с постоянным беспокойством о судьбе отца. Эту ношу мать решила нести одна. Мы только знали, что за шитьем она молилась. Особенно часто она обращала свои молитвы к святому Антонию Падуанскому, и ему она посвятила полное воздержание от пищи каждый вторник. В наших обстоятельствах это было подлинное самоотречение. Внешне она оставалась стоической и невозмутимой. Смеха в ней оставалось немного; единственный, кто мог заставить ее улыбнуться, был наш Хозяин с его грубоватыми шутками.
Глава 5
Надежда
Сибирская осень нагрянула внезапно. Похолодало, утра стали туманными, а дни короткими. Небо наполнилось криками гусей, летевшими низко над Кубышом. Такая осень не похожа была на время года, это было лишь напоминание, что скоро зима вступит в свои права в континентальной Евразии. Времени на облака и дождь не было, поэтому она очень отличалась от русской осени, описанной в пушкинском «Евгении Онегине»:
Уж небо осенью дышало,
Уж реже солнышко блистало,
Короче становился день,
Лесов таинственная сень
С печальным шумом обнажалась…
Осень в Николаевке была столь же прекрасна, как пушкинская. Но различия между ними были глубже, чем тучи и дождь. Южная оконечность Западно-Сибирской равнины лишена деревьев — а с ними и ярких красок и ковров из опавших листьев. В ссылке, подавленный короткой осенней интермедией, я все еще мечтал о пушкинском — и лобзовском — неспешном и богатом листьями переходном времени года.