Смотрел ей в глаза. Потом в середину высокого горла. И снова в глаза.
— Скажи, Катерина, Царица Небесная к тебе приходила во сне хоть однажды?
— Позвольте мне не отвечать.
— Нет, ответь!
— Зачем вам?
— Ты знаешь зачем.
— Нет, не знаю. — Она задыхалась слегка, отвечая: боялась его, но себя не роняла.
— А я тебе так объясню, Катерина. — И он приближался вплотную. — Ты думаешь, трудно мне дверку взломать? Да проще простого! А я не ломаю! Загадка тебе: почему не ломаю? Сижу наверху, словно ястреб в гнезде, томлюсь по тебе, а ни шагу не делаю!
— Господь не простит вам…
— Другое простил же! А тут и совсем нет греха: я — мужик, ты — баба, живем в одном доме!
— Не надо, — шептала она.
И сразу в нем что-то ломалось.
— Прости, Катерина. Не слышу себя. Вот как приближаюсь к тебе…
— Уйду я от вас. — И глаза промокала своей золотистою прядью.
— Тогда застрелюсь, — усмехался он криво.
Они наклонялись к младенцу, как будто до краю дошли и застыли над кручей.
— Так я велю лошадь запрячь, и поедем, — да Винчи звучал хладнокровно, спокойно. — Ты зонтик возьми, больно душно сегодня.
В манускрипте написано так:
«Вскоре после рождения Леонардо Катерина начала видеть странные сны. Единственным человеком, которому она могла бы пересказать их, была Инесса, но связи с Инессой не было. Сама она осознавала небесную природу этих снов и всякий раз, перед тем как лечь в постель, долго молилась, стоя на коленях. Чаще всего она обращалась к Богоматери, ибо с Нею чувствовала в это время особое единство. В первую же ночь, проведенную ею под кровом да Винчи, Катерина увидела себя, пьющей воду из чистого родника. Она стояла на коленях и, жадно припав пересохшим от жары ртом к прозрачной воде, глотала ее, но жажда не унималась, а становилась все сильнее и сильнее. Тогда Катерина отодвинулась слегка от ручья и заглянула в него, уверенная, что увидит в воде свое отражение. Но вместо себя увидела ярко-золотой сгусток света, словно бы солнце, уменьшившись в размере, опустилось на плотное песчаное дно. Катерина придвинулась ближе, и свет золотистый стал ярче. Она отодвинулась — свет стал тускнеть. Тогда она легла на землю и почти опустила лицо свое в воду, однако ее не касаясь. И тут же сияние, столь же безмерное, как солнце, ее охватило. Она словно бы оказалась в огне, не жгущем, но бережном. Какой-то нежнейший из всех в мире ликов почудился ей в самой гуще огня. Она не успела спросить: „Ты ли это?“, не смея назвать Ее имени, и сразу проснулась.
В колыбели мелодично заплакал Леонардо, который никогда не орал и не вопил, подобно другим младенцам, требующим себе немедленного прокорма, а осторожно, не желая доставлять своей матери никаких хлопот, давал ей понять, что он проголодался. Она обнажила тяжелую грудь, рукой обхватила затылок ребенка, и он стал сосать. Молока было много, оно пузырилось, и часть молока стекала по коже, на ней оставляя слегка сладковатые тонкие полосы. Катерина не сомневалась, что во сне к ней только что приходила Богоматерь, желая подбодрить ее и, наверное, сияньем Своим ее благословляя».
Поскольку драгоценный для этого повествования памятник сохранился только частично и никому, кроме меня, не известен, очень опасаюсь, что рано или поздно найдется какой-нибудь умник, который возьмет да и скажет, что я сочинила всю эту историю. Тогда я отвечу простыми словами: «Последнее дело — придумывать жизнь. И если не водит твоею рукою невидимый кто-то, не трать своих сил. Сгниет все написанное на корню, как летом дождливым гниет земляника. Пойдешь собирать на поляну, а там, на этой поляне, крапива до пояса. Вернешься и, вылив из старых калош зеленую воду, возьмешь себе к чаю не ягодки алой стакан, а кислый чужой сухо-фрукт, вроде киви. Вот так и с романом. Залезешь нахально за шиворот времени, а там — одна только тьма, вроде как на Аляске. И холодно в ней, в этой тьме, человеку, который родился в московском роддоме и вырос в одном из таких переулков, где слово „Флоренция“ мало кто слышал».
Известно, что чума закончилась так же внезапно, как появилась. Как будто задули свечу. Кудрявый Леонардо уже ходил, крепко держась за руку своей располневшей за зиму матери Катерины. Он не знал своего отца и долгое время был уверен, что седобородый господин с широкими плечами и кудрявыми волосами до плеч, который каждое утро входил в их с матерью комнату, был его отцом. Тем более что он всегда брал Леонардо на руки и крепко целовал его в лоб своими сухими, всегда голодными губами. Матери он тоже целовал либо плечо, либо то место на шее, где большие волосы были приподняты, а малые, трогательно светлые и слабые, свободно сбегали по шее на спину. Всякий раз, когда он целовал ее, на лице у матери появлялось выражение терпеливого выжидания, но не было случая, чтобы она отдернула плечо или отклонила шею.
— Когда же, голубка? Когда позовешь?
— Прошу вас, не будем. — И мать отворачивалась.
— Да как же не будем? Семья ведь.
— Какая семья? Живу здесь из милости.
— А! Видишь? Из милости. Ты что, мною брезгуешь?
— Не брезгаю я, а боюсь.
— Да ложный твой страх. Ты у сердца спроси.
— Оно меня и укорит, если сдамся.
Он хмурился и замолкал. Потом улыбался светло и тревожно.
— Ну, будет тебе, Катерина! Шучу. Живи госпожой и ни в чем не нуждайся.
— Мне сон был один.
— Опять сон? Расскажи.
— Как будто бы я овдовела. А горя в душе моей нет. И я почему-то не плачу.
— Дурной это сон. Расскажи поподробней.
— Подробней не помню.
Леонардо чувствовал, что она лжет, и ему было до слез жалко ее. Мать его была светлой настолько, что иногда, когда глубоким вечером она склонялась над ним, казалось, что солнце взошло в темноте. Они с нею не разлучались, поэтому, не зная, что в мире есть смерть, Леонардо, уверенный, что будет вечно держаться за руку ее так, как самый последний и еле заметный среди других лист вцепляется в ветку свою, и напрасно его будет ветер сгонять, будут рвать тяжелые струи дождя — он лишь крепче прильнет к ней, — так и Леонардо пока ничего не боялся: ни грома, ни криков, ни даже волков, хотя и пугала его эта нянька с ее, словно персик, пушистым лицом, такими волками, которые могут загрызть даже мальчика, если он, глупый, не слушаясь няньку, уйдет за ворота.
…Уже созревал урожай, и пронзительно из сада тянулся то запах лимонов, а то апельсинов, еще не оранжевых, а светло-зеленых, но крупных и мощных. Прошло много чистых, хороших дождей, и в небе стояли чуть дымные радуги.
Пожар к ним пришел поздно вечером.
В источнике сказано так:
«По мнению жителей деревни, пожар произошел оттого, что конюх, забравшись на конюшню со своей невестой, заподозрил любезную в измене, обнаружив перемену внутри ее тела, которая показалась ему странной. Может быть, та молочная влажность, которой женщина всем нутром своим приветствует и несколько даже всасывает в себя мужчину, уступила место вялой и прохладной сухости, помешавшей конюху бодро, как всегда, вонзиться в знакомую милочку и там уж начать свои песни и пляски. Надо сказать, что упомянутая невеста отличалась большой ветреностью и, как он ни следил за нею, как ни торопил со свадьбою, все время норовила ускользнуть и вечно скрывала, куда уходила, с какими парнями вела разговоры, уж не говоря о поездке какой-нибудь, хотя бы за парой чулок в ближний город. Озверев от холодной сухости того места, которое прежде обласкивало его своими солоноватыми волнами, конюх схватил факел, желая посмотреть женщине в глаза, но она, засмеявшись низким, совершенно ведьмовским смехом, ударила его по носу босой пяткой и выскочила наружу. Заревевший от обиды жених бросил свой факел и поспешил вдогонку. В голове его было одно: настичь, бросить наземь и всю изнасиловать, чтобы ни ходить не могла, ни стоять. Лошади заржали в предчувствии скорой смерти, начали трясти гривами, и веки их мягко разбухли от слез. Пожар разгорелся вовсю. Недавно родившийся жеребенок все тыкался мордой в чужую кобылу, поскольку волна ярко-красного жара отбросила мать от него, но кобыла искала во тьме и огне своего, родного детеныша, поэтому в панике и укусила чужого большими кривыми зубами. К горящей конюшне сбегались крестьяне, и старый да Винчи, в плаще и небритый, сам, плача от жалости к бедным коням, которых в дыму уже не было видно, ругался так громко, что даже и в шуме, и в треске огня слышен был его голос. Работали в основном мужики, а женщины и дети стояли вокруг, заплаканные и перепуганные. В суматохе он даже и не уточнил у слуг, где же Катерина, надеясь, что она прячется на своей половине и, наверное, затворила окошко, чтобы запах дыма не коснулся младенческих ноздрей Леонардо. Каково же было его изумление, когда он увидел ее стоящей совсем близко к огню и словно бы не замечающей даже нависшей опасности. Она стояла неподвижно и держала ребенка не так, как обычно, крепко прижимая его к себе, а словно почти и забывши о том, что он у нее на руках. Да Винчи всмотрелся: глаза Катерины казались слепыми, и с каждой секундой все ближе и ближе она подходила к стене, где особенно сгустилось и не поддавалось потугам воды это красное пламя. Ребенок, в своей кружевной распашонке, вдруг вы-гнулся резко и, радуясь празднику, как он понимал то, что происходило, всем телом своим потянулся к огню. Да Винчи, крича, оттолкнул волосатую и толстую бабу, которая, словно телега с обозом, ему заслоняла собой Катерину. Успел, слава Богу. Он крепко прижал их обоих к себе. Она словно бы ничего не заметила. Да Винчи, махнувши рукой на пожар — коней не спасли все равно, слишком поздно, — повел Катерину домой.