— Ты, может, подумала, что я хотел взять в дом тебя на положенье жены? Поскольку я вдов, и богат, и к тому же вполне одинок после смерти супруги? Да ты фантазерка, как я погляжу!
— А может быть, вы дали волю фантазиям?
— Умна. И речиста. А мне что с того? Мне женщин хватает. И девок хватает. — Он снова схватил ее руку. — Ты слышишь? Тут свадьбы по три, по четыре за месяц, и после венчания я их беру! Всех этих невинных овечек, дрожащих, как перышки птичьи, я всех их беру! На целую ночь, возвращаю наутро! А мужу подбрасываю то деньжонок, то белой муки, то горчичного масла! И всем хорошо, а мне лучше всего!
— Да неинтересны мне ваши дела, — сказала она и сверкнула глазами. — Горчичного масла мне тоже не нужно, на нем только в этой глуши и готовят!
— Ты мне обещала напечь пахлавы, — сказал он негромко. — Ведь ты обещала?
— Я вам напеку пахлавы. Но ведь мы-то не о пахлаве говорим. Или как?
Он с шумом раздвинул колени.
— Садись. Не бойся меня. Обещаю, не трону.
— Ваш внук, — пригрозила она. — Сами знаете. Дотронетесь, я не завидую вам.
— Садись. — Рот его пересох.
Она опустилась, расправила юбки.
— Тяжелая ты, — сказал он и уткнулся лицом в ее волосы. — Какая-то сила в тебе, Катерина, хотя ты вот вроде и нежная, сладкая…
— Ну хватит. — Она покраснела сильнее. — Я слово дала, что его не увижу. И вы дайте слово…
— Сынка моего? А если он ночью в окно твое стукнет? Прогонишь его? Сторожей позовешь?
— Не знаю. И врать не хочу.
— А я знаю! — Он резко вскочил. Она тоже вскочила. — Я знаю, что впустишь, обманешь меня!
Она застонала, как раненый зверь.
— Когда меня продали в Константинополе, я дурой была, молодой, несмышленой. Не знала, на что все мы, люди, способны. На всякую подлость, на низость, на ложь… Теперь-то я знаю. Хлебнула как следует! Но только ничем меня не запугать. Рожу и уйду ото всех, не найдете…
— А чем кормить будешь?
— Нас Бог с ним прокормит. Земля велика…
— Ты будто монашка сейчас говоришь, — заметил он тихо. — А ты не монашка. Жила с моим сыном. И с меховщиком. А с кем ты еще, Катерина, жила?
— Типун на язык вам! Ни с кем не жила!
— Ну ладно. Пойду. — Он понурился, словно она победила его. — Уже поздно. Не бойся меня. Я сдержу свое слово. Но если замечу, что сын мой здесь крутится…
Она промолчала. Он за подбородок приподнял лицо ее.
— Ну, улыбнись. Никто так, как ты, больше не улыбается.
— Мой сын будет так улыбаться. Увидите. — Она улыбнулась слегка. — Все увидят…
А он все смотрел, все не мог оторваться от этих ее чуть изогнутых губ, которые словно боялись открыться, подобно цветку, берегущему сладость своей сердцевины и цвет ее тайный.
Проводив немолодого да Винчи, Катерина опустилась на колени перед маленькой иконой, на которой Богородица держала младенца Христа. Лицо у Нее было кроткое и задумчивое, сосредоченное только на том, что ожидает Его, и нисколько не помнящее о самой себе. Странная мысль пришла в голову Катерине. Она вспомнила один из апокрифов, который утверждает, что после смерти Христа и Его воскресения у Марии и Иосифа были еще дети, но представить себе Богородицу, любящую других детей после того, как Его убили здесь и Он, воскреснув, вернулся к Отцу, она не сумела.
Та молитва, которой ее когда-то, в самом начале их дружбы, научила Инесса и которую Катерина почти не вспоминала с тех пор, пришла к ней сама:
Святая Мария, Матерь Божия,
храни во мне сердце ребенка,
чистое и прозрачное,
как родниковая вода.
Даруй мне простое сердце,
что не замыкается в себе,
смакуя свои печали,
сердце, великодушное в приношении,
склонное к состраданию,
сердце, верное и щедрое,
которое не забывает добра,
и не касается зла,
и не таит обиду.
И тут постучали в окно. Она хотела вскочить и не могла: так ослабели ноги. Хотела сказать, что не заперто, но голос застрял в ее горле. Тогда тяжело, словно раненый зверь, она подползла к самой двери и грудью ее растворила. Отец ее сына, кудрявый и потный — так гнал он коня всю дорогу, — лохматый, без шляпы, потерянной где-то, стоял и смотрел на нее. Она обхватила колени его, припала к ним и зарыдала беззвучно. И он, растерявшись, упал рядом с нею.
Та страшная сила желания, которая Пьеро да Винчи гнала вчера из Флоренции, куда-то пропала, и вместо нее в груди стало странно тепло, даже жарко. Потом что-то стиснуло горло, и он не смог проглотить даже сгусток слюны, соленой, почти как рассол, приготовленный на кухне для перцев и для огурцов. Дышали, обнявшись, так громко, как будто сбежали минуту назад от разбойников. Она — его потом мужским, волосами, а он — ее грудью, горячей и влажной, ее запрокинутой шеей с полоской от тесных и только что порванных бус.
Краткое описание этого первого после долгой разлуки свидания сохранилось в рукописном памятнике:
«Они, не размыкая рук, опустились на кровать, которая была слишком коротка для Пьеро, потому что отец его рассчитывал, что спать на этой кровати будет одна Катерина. Они даже и не целовали друг друга, потому что поцелуи казались слишком пустыми и легкими по сравнению с той любовью, которая соединила их. Им не нужно было говорить, потому что тогда каждый из них доверял другому больше, чем самому себе. Пьеро осторожно расшнуровал простое домашнее платье Катерины и обнажил ее драгоценное тело, сложив свои обе руки на горячем, уже выпиравшем ее животе. В телесном их соединении не было животной той страсти, которую оба запомнили по винограднику. Теперь даже скорость привычных толчков и сила их проникновений друг в друга была неотъемлемой частью достоинства, а также того благородства, с которым они относились друг к другу».
Вчитайтесь. Речь ведь не о страсти и даже (что мне удивительно!) не о любви. Речь о благородстве, с которым мужчина берет свою женщину, и благородстве ему отвечающей женщины.
(А в нашей деревне совсем все не так. У нас это просто: вот баба, и вот в этой бабе мужик. Пружины скрипят, в небе звезды мигают. Потом посмеялись слегка и заснули. Проснувшись, уже не смеялись. Толкая друг дружку на кухне задами, яичницу съели, и начался день. А как пролетит девять месяцев, баба, крича благим матом и всеми словами ругая того мужика, будет, тужась, рожать неизвестного пола младенца. Родит и увидит, какого он пола. А муж, если девка, немного посердится, а если пацан, будет пир на весь мир. Вот так у нас все. Говорю же вам: просто.)
«Любовь их была поначалу настолько бескорыстной, что, когда проснулись они далеко за полдень, ни он, ни она не высказали друг другу никаких упреков и не задали ни одного вопроса, отвечая на который человек мог бы подернуться краской стыда или неловкости», —